АРКАДИЙ ВАКСБЕРГ

ГИБЕЛЬ БУРЕВЕСТНИКА

М. Горький:

Последние двадцать лет

 

Автор книги, известный писатель, мастер документальной прозы и публицистики, вице-президент Русского ПЕН-клуба, в своем документальном романе исследует последние 20 лет жизни М. Горького, ни на кош не похожей исторической личности, высказывает свое сугубо субъективное виденье событий, происшедших за это время.

Основы этого исследования—многоликость Горького, на что обращали внимание многие авторы, писавшие о нем, и прежде всего те, кто лично с ним встречался. Все они отмечали невозможность показать горьковский образ с каким-то определенным знаком — положительным или отрицательным. Знак ускользал, вступал в непримиримый конфликт с реалиями. Однако до сих пор книги о Горьком, особенно биографические, представляли собой почти мифические, зажатые в рамки, строго определенные партийными идеологами, стереотипы. Вот почему в данной книге автор широко использовал свое право творца — изложить свою собственную точку зрения, не отнимая у читателя его права — принять ее или отвергнуть.


 

 

Бывший «нижегородский мещанин» Алексей Максимович Пешков, известный во всем мире как писатель Максим Горький, умер утром 18 июня 1936 года в предоставленной ему Сталиным старой дворянской усадьбе неподалеку от Москвы. Это был тот самый дом, в котором двенадцатью годами раньше умер Ленин. По случайному, но глубоко символичному совпадению поселок, где Горький провел свои последние дни и ушел из жизни, издавна как бы носил его имя, только без мягкого знака посредине — Горки. Так что Сталину, присвоившему имя «великого пролетарского писателя» сотням школ, институтов, театров, клубов, фабрик, библиотек, улиц, площадей и даже целому городу, не было нужды добавить к нескончаемо длинному списку еще и поселок, где Горький окончил жизненный путь: это сделали за него прозорливые предки.

Еще одно совпадение, не имеющее, конечно, научного объяснения, но тоже глубоко символичное, осталось в памяти всех мемуаристов, рассказавших впоследствии о том непривычно жарком июньском утре: как только остановилось сердце писателя, раздалось несколько сильнейших ударов грома, молнии сверкали одна за другой, хлынул неистовой силы грозовой дождь, и не было человека, который не воспринял бы это как плач небес по кончине великого сына России.

О смерти Горького немедленно доложили Сталину. Для руководства переносом тела из Подмосковья в Колонный зал Дома Союзов, где с двадцатых годов отдавали почести главным советским покойникам, Сталин прислал начальника своей охраны Карла Паукера, формально занимавшего пост руководителя оперативного отдела НКВД. До пули палача, которую Паукер получит в лубянском подвале, оставалось менее двух лет.

Ближе к вечеру московское радио передало официальное извещение о смерти «великого русского писателя, гениального художника слова, беззаветного друга трудящихся, борца за победу коммунизма». Была создана комиссия по организации похорон с участием тогдашнего главы коммунистов Москвы Никиты Хрущева. Из десяти ее членов пятеро будут расстреляны в течение ближайших трех лет. Пять человек вошли в комиссию «для приемки литературного наследства и переписки А. М. Горького» — из них избежит Большого Террора только один.

На следующий день двери Колонного зала были открыты для прощания. По центру Москвы и всем близлежащим улицам прекратилось движение транспорта. Очередь желающих пройти мимо гроба растянулась на многие километры. По подсчетам московской милиции задень смогли попасть в Колонный зал более полумиллиона человек. К концу дня выразить свою скорбь прибыл Сталин. Поздним вечером перед выносом гроба для кремации в последний почетный караул встали несколько официальных лиц, в том числе Никита Хрущев и шеф НКВД Генрих Ягода — всего восемь человек. Четверым из них казнь была уготована в самое ближайшее время. Чуть поодаль стояли не удостоившиеся чести попасть в караул, но допущенные к гробу сестра Ленина Мария Ульянова и Андре Жид, прибывший в Москву накануне горьковской смерти.

Ночью состоялась кремация, а утром следующего дня снова открылись двери Колонного зала — для прощания с прахом. Последний караул возле урны нес Сталин вместе с ближайшим своим окружением: Молотов, Каганович, Орджоникидзе, Андреев, Микоян, Жданов, Чубарь. Орджоникидзе покончит с собой (или будет убит?) через полгода, Чубаря расстреляют два года спустя.

Сталин распорядился замуровать урну с прахом в Кремлевской стене, хотя ему сообщили о желании Горького быть похороненным рядом с сыном на московском Новодевичьем кладбище. Первая жена Горького и мать их общего покойного сына — Екатерина Павловна Пешкова — просила Сталина выделить хоть горсть пепла для исполнения воли покойного. Ей сообщили: «Политбюро не считает возможным удовлетворить эту просьбу».

Траурный митинг на Красной площади собрал около ста тысяч москвичей, получивших специальные пропуска. Сталин со товарищи лично доставили урну на Красную площадь и поднялись на ленинский мавзолей. Первым речь держал Молотов. «После Ленина, — заикаясь произнес он, — смерть Горького самая тяжелая утрата для нашей страны и для человечества». Вслед за ним говорил Алексей Толстой. При Горьком он считался вторым живым классиком, теперь, стало быть, оказался первым: Шолохов тогда еще не был приближен к Олимпу и даже пребывал в ожидании вполне реального ареста. Толстой глаголил, как подобало в таких случаях советскому мастеру изящной словесности, велеречиво и косноязычно: «Не похоронным маршем, а победной песней жизни встречаем мы великого художника, живущего с нами и продолжающего помогать нам своим неувядаемым словом».

От имени Международной ассоциации писателей выступал Андре Жид. Его речь переводил первый журналист страны и особо доверенный Сталина Михаил Кольцов, совсем не по рангу допущенный на трибуну мавзолея и получивший право стоять рядом с вождем. Кольцова казнят позже, чем других участников этой траурной феерии, — через три с половиной года. Жид говорил не столько о Горьком-человеке и даже не просто о Горьком-писателе, он нашел оправдание и объяснение поражавшей многих позиции покойного в последние годы его жизни: раньше, утверждал Жид, писатели выступали против чего-либо, а «в этой великой стране истинно революционные писатели впервые выступают не против, а за...» Меньше чем через год, когда книга Жида «Возвращение из СССР» (из «этой великой страны»!) дойдет до Москвы, он будет проклят, объявлен ренегатом и гнусным агентом международного капитала, имя его будет вычеркнуто из справочников, учебников и энциклопедий, а книги изъяты из магазинов и библиотек.

Какое-то время смерть Горького оставалась еще в центре общественного внимания: о нем писали в газетах — как о человеке, а не отлитом в бронзу «гениальном художнике слова». Люди из ближайшего его окружения делились воспоминаниями о последних днях. Шеф НКВД Ягода восхищался горьковским гуманизмом, крупнейший советский кардиолог того времени профессор Дмитрий Плетнев, участвовавший в ежедневном врачебном консилиуме у постели умирающего, рассказывал о силе его духа, не раз побеждавшей почти неминуемую смерть; постоянный домашний врач, не отходивший от Горького ни на шаг, Лев Левин писал точно то, чего от него ждали: «Еле дыша, в промежутках между двумя подушками кислорода, он просил меня показать ему номер газеты, в которой напечатан проект Сталинской Конституции». Проект был напечатан за три дня до смерти, когда к Горькому уже приходили поочередно прощаться все члены его семьи и самые близкие люди.

Через полтора с небольшим года на последнем из Больших московских процессов все трое будут обвинены в убийстве Горького: Ягода — из политических соображений, по заданию «право-троцкистского блока» («необходимо убить Горького как лучшего друга товарища Сталина»), Плетнев и Левин — в качестве безропотных исполнителей приказа Ягоды. Левина и Ягоду приговорят к расстрелу и казнят сразу, Плетнев получит 25 лет тюрьмы, будет взывать оттуда к Молотову, Калинину и Вышинскому, сообщая о пытках, которым он подвергался, и, наконец, в сентябре 1941 года, при подходе нацистских войск к Орлу, где он отбывал наказание, по приказу Берии, одобренному лично товарищем Сталиным, его уничтожат в числе 156 арестантов «первой величины», все еще избежавших пули палача.

Постепенно реальный Горький, хотя бы и в роли жертвы «врачей-убийц», незаметно исчезнет из книг и газет. Он станет не человеком, а мифом, превратившись в «основоположника советской литературы», «творца социалистического реализма», в великого друга Ленина и Сталина, в непримиримого врага «врагов народа», в создателя Союза советских писателей... В тот бронзовый памятник, который и по сей день стоит возле Белорусского вокзала в Москве — того самого, на который он приехал впервые из эмиграции в 1928 году. Он был канонизирован, заняв и в советской истории, и в советской литературе то место, которое ему определил Сталин и которое не менялось даже после того, как культ Сталина был низвергнут Хрущевым.

Множество исторических личностей, начиная с того же Ленина, были превращены советской пропагандой в мифы, зажаты в те рамки, которые им определили партийные идеологи. Но вряд ли еще хоть чья-то биография подверглась столь беспощадной насильственной деформации, как биография Горького. Все, что не укладывалось в предустановленную жесткую схему, замалчивалось, а проникая на свет Божий, чаще всего из презренного зарубежья, с негодованием отвергалось и объявлялось ложью и клеветой. Судьба одной из самых загадочных, драматичных и противоречивых личностей века была обрублена, обстругана и отполирована до отвращения, естественно вызывая у любого человека со вкусом и потребностью в истине стойкую неприязнь как к самой канонизированной личности, так и к сочинениям, созданным ею.

Горький многолик — на эту его особенность обращали внимание многие авторы, о нем писавшие, прежде всего те, кто лично с ним встречался. Они оказались перед неразрешимой задачей: нарисовать горьковский образ с каким-то определенным знаком — положительным или отрицательным. Знак ускользал, вступая в непримиримый конфликт с реалиями. Бросающаяся в глаза противоречивость горьковской позиции, порой даже полная несовместимость одних его слов и поступков с другими на самом деле характерны для биографии этого очень сложного человека. Раздвоенность, видимо, и есть его подлинная сущность. Постигать такие загадочные натуры труднее всего. Любая попытка подойти к ним с мерками обычной житейской логики и так называемого здравого смысла обречена на неудачу. Не отказавшись от бесплодной попытки втиснуть Горького в какую-то одну из предустановленных группочек — ленинцев или антиленинцев, «красных» или «белых», «чистых» или «нечистых» — нельзя увидеть во всей ее парадоксальности эту — при любом отношении к ней — очень крупную фигуру двадцатого века.

Жизнь Горького, его личность ничуть не менее интересны, чем его произведения. Может быть, даже более... Немало блестящих прозаических произведений и сегодня вызывают восхищение: «Детство», воспоминания о Льве Толстом, последний, незаконченный роман «Жизнь Клима Самгина». Его драматургия, безусловно, пережила свое время и своего автора: каждое поколение возвращается к ней, находя в его пьесах то, что созвучно новому времени. Многие из них переживают свое второе, третье, а то и пятое рождение, привлекая к себе внимание и новых режиссеров, и новой публики. Но и творчество его тоже известно отнюдь не полностью. Нигде не проявился он с такой полнотой, как в своей эпистолярной прозе, самая важная часть которой была на протяжении многих десятилетий укрыта в секретных «подвалах», находившихся под строжайшим контролем органов госбезопасности. Этот, поистине уникальный, архив позволяет увидеть Горького-человека и Горького-писателя во всем его богатстве и многообразии, понять постигшую его трагедию, осознать всю меру его падения, объективно оценить его, заслуживающие восхищения и уважения, гуманные акции, как и поступки, оставшиеся черным пятном на его совести.

Даже краткий перечень скрытых в течение полувека и лишь недавно (притом частично) рассекреченных документов дает представление о том, как запретом и умолчанием искажался и «выпрямлялся» исключительно сложный, скандально противоречивый и глубоко трагический по сути образ писателя, ставшего под конец свой жизни и не писателем вовсе, а «общественным деятелем» и «борцом за счастье трудящихся». Политической фигурой. Даже, собственно, не фигурой, а пешкой в кровавой сталинской игре. Не только утечка информации о Горьком и обо всем, что связано с ним, из лубянских тайников, но и самая робкая, продиктованная чисто научными интересами попытка в них проникнуть квалифицировались как покушение на государственную тайну особой важности и влекли за собой весьма суровые санкции.

От ученых и журналистов, от всех, кому не безразлична историческая правда, были укрыты переписка и дневниковые записи самого Горького, дневники и мемуары его близких, его сотрудников и знакомых, тайные досье ОГПУ-НКВД, созданные и на самого Горького, и на все его окружение, агентурные доносы вертевшихся возле него людей. Среди ставшего недавно ограниченно и частично доступным — 13 писем Горького Ленину, 46 — Сталину, десятки — ближайшим его «соратникам» (Молотову, Кагановичу, Ворошилову и многим другим), десятки — будущим «врагам народа» (Зиновьеву, Каменеву, Рыкову, Бухарину), десятки, а может быть сотни — писателям и ученым, огромная и поистине ошеломляющая переписка с шефом НКВД Ягодой, 153 перлюстрированных горьковских письма, иные из которых так и не дошли до адресата, а остались подшитыми к его лубянскому досье, переписка людей из его окружения, содержащая ценнейшую информацию о Горьком, финансовые и медицинские документы, бросающие свет на многие темные страницы его жизни.

Множество материалов, имеющих самое прямое отношение к личности Горького, к его биографии и прежде всего к наиболее загадочным ее страницам, содержится в других, тоже до самого недавнего времени закрытых фондах — прежде всего Ленина и Сталина. Именно там лежала их переписка — даже, к примеру, письма Горького к Ленину дореволюционного периода. Его оценки и суждения уже и той поры никак не укладывались в схему, сколоченную в партийном агитпропе для «основоположника соцреализма» и «великого друга Владимира Ильича». Купюры, которые делались при более ранней публикации некоторых из этих документов, ничуть не менее красноречивы, чем сами искромсанные публикаторами тексты.

Теперь новый материал, слившись со старым, позволяет увидеть другого Горького — куда более объемного, куда более сложного. Могучего и беспомощного, циничного и наивного, отталкивающего и трогательного, прозорливого и слепого... Гордеца, самонадеянно вознамерившегося перехитрить сатану и растерявшего на дьявольской кухне дарованный ему Богом яркий талант. Баловня судьбы, безнадежно проигравшего свою жизнь.

Десятилетиями создававшийся канонический облик Горького находился, хоть и в зыбкой, но все же относительной гармонии с тем объемом документов, который был доступен для всеобщего пользования. Теперь он оказался с ним в кричащем противоречии. Но всем, кому небезразличен подлинный Горький, нужна только историческая правда. И еще свободное, не подчиненное никакой априорной идее и схеме, никаким конъюнктурам и побочным задачам осмысление подлинных событий в их противоречивости и нерасторжимой взаимосвязи.

Осмысление всегда субъективно, на то оно и осмысление, а не констатация фактов. Эта книга не научная монография, а документальный роман, вобравший в себя лишь последние двадцать лет жизни ни на кого не похожей исторической личности. Роман, уже одним только жанром обреченный на субъективность.

Но какой иной должна быть книга писателя? Может ли она иметь хоть какой-нибудь интерес, если автор увидит героя повествования не своими, а чужими, притом зашоренными, глазами? Повторю то, о чем говорил уже не раз — по разному поводу и применительно к другим героям: у каждого автора есть такое же право изложить свою точку зрения, как у каждого читателя принять ее или отвергнуть.

 

КРУТОЙ ПОВОРОТ

 

«...Порою мне кажется, — писал Горький Ленину в ноябре 1909 года, — что всякий человек для Вас — не более, как флейта, на коей Вы разыгрываете ту или иную мелодию, и что Вы оцениваете каждую индивидуальность с точки зрения ее пригодности для Вас — для осуществления Ваших целей, мнений, задач».

Вряд ли приходится удивляться, почему этот пассаж был рассекречен только в 1993 году. Раньше вместо него публикаторы ставили скобки и точки, сообщая, что письмо печатается «с незначительными сокращениями»: в число незначительных всегда попадали именно те строки, абзацы, нередко и целые страницы, которые разрушали навязанный партийными догмами стереотип. Одной этой фразы — насчет флейты (парафраз слов Гамлета из третьего акта шекспировской пьесы) — было достаточно, чтобы миф о «великой дружбе» между «гениальным вождем пролетариата» и «гениальным пролетарским писателем», о неизменном преклонении второго перед первым и безграничной любви первого ко второму оказался под сомнением. Эта горьковская характеристика мало что добавляет к уже известному нам облику Ильича. Зато она многое добавляет к облику Горького. С поразительной точностью раскусил он еще в 1909 году своего «великого друга» и с поразительной краткостью выразил его суть всего в нескольких строках. Это ничуть не мешало ему активно участвовать в содержании человека, который беззаботно играл на флейте и, обладая, как теперь установлено документально, весьма значительным доходом от доставшейся ему по наследству недвижимости, не гнушался у всех клянчить деньги «для осуществления <своих> целей, мнений, задач».

Без прямого участия Горького вряд ли состоялся бы странный альянс ленинцев с одним из богатейших людей России, фабрикантом Саввой Морозовым. Этот «социальный парадокс», как его называли, щедро снабжал деньгами «классовых врагов», чья победа реально угрожала не только его благосостоянию, но и его жизни. Таким же путем в ленинский круг вошел и племянник С. Морозова Николай Шмит, тоже богатый московский фабрикант, завещавший большевикам свое состояние.

Но Горький не ограничился лишь ролью посредника. Неслыханным успехом во всем мире пользовалась тогда его пьеса «На дне». Авторские гонорары за ее постановку приносили огромные доходы — настолько огромные, что Горький, любивший и уже привыкший жить на широкую ногу, мог позволить себе отдать их часть на благие дела. Русские интеллигенты, оказавшись даже при малых, но лишних деньгах, помогали в таких случаях больницам и школам, библиотекам и бедным студентам. Горький поступил иначе. По совету Ленина он заключил договор с Александром Парвусом — одной из самых темных личностей в истории большевизма, мошенником и, как теперь оказалось, немецким агентом. Это благодаря ему несколько лет спустя немецкие деньги перекочевали в ленинскую кассу для свержения царизма и торжества бунтовщиков. На этот же раз его миссия была куда более скромной.

Парвус выполнял роль горьковского литературного агента. Он собирал деньги за постановку «На дне» во всем мире, выговорив для себя неприлично большие комиссионные: 20 процентов. От оставшейся суммы три четверти шли ленинской партии и только четверть самому Горькому. Но и эту сумму, кстати сказать, Горький не получил: значительную ее часть Парвус присвоил, простодушно объяснив, что не мог лишить себя удовольствия прошвырнуться по итальянским курортам в обществе одной очаровательной дамы. Дамой этой была Роза Люксембург, чье имя тогда гремело по всей Европе.

Щедрость Горького тем поразительней, что он не только видел скрытую от посторонних глаз сущность большевистского лидера, но и его далеко идущие замыслы. И в идейном, и в политическом плане ему были куда ближе антиподы Ленина из среды находившейся в эмиграции русской социал-демократии, либералы и гуманисты, прожектеры и мечтатели, тяготевшие к социализму европейского типа. Но уже и тогда Буревестник был соткан из трудно сочетаемых противоречий: глаз все видел правильно, разум давал увиденному точную оценку, а душа почему-то тянулась совсем в другую сторону...

Он с восторгом встретил Февраль 1917-го: низвержение царизма, торжество идеалов демократической революции, которую большевики тотчас окрестили буржуазной. «Вот и дожили мы до праздника Воскресения Руси из мертвых!..» — так откликнулся он на Февраль в письме старому своему товарищу, писателю Николаю Телешову. Никакой потребности ни в дружбе, ни просто в сотрудничестве с вернувшимся из эмиграции Лениным (вернувшимся загадочным образом в запломбированном вагоне через вражескую Германию!..) он не имел. У каждого была своя цель: у Ленина — захватить власть, у Горького — помочь уже существующей власти окрепнуть и встать на ноги. Революцию, которая свершилась, он с полным основанием считал подлинной. Подлинной и желанной.

Война меж тем продолжалась. Большевики расшатывали хрупкое здание едва народившейся демократии. Горький видел свою задачу в поддержке науки и культуры, литературы и искусства, обретших, наконец, величайшее благо, которое он ценил превыше всего: свободу слова и самовыражения.

К тому времени он уже стоял во главе основанного им ежемесячного литературного журнала «Летопись» и издательства «Парус». Всего за два года и журнал, и издательство успели обрести репутацию высшей пробы. В «Летописи» печатались лучшие писатели страны и мира: из русских — Блок, Бунин, Маяковский, Есенин, из иностранцев — Роллан, Франс, Верхарн, Уэллс, Джек Лондон. Меньше чем через неделю после свержения монархии, озабоченный возможными актами вандализма в отношении памятников искусств, Горький собрал у себя на квартире цвет петербургской интеллигенции. Никого не спросись, опираясь только на свой авторитет и свое понимание общественного долга, собравшиеся основали «Комиссию по делам искусств» под водительством Горького, заместителями которого стали художники Александр Бенуа и Николай Рерих, а секретарем художник Мстислав Добужинский. Тотчас пронесся слух, что Горький хочет монополизировать «управление искусством» и даже метит на министерский пост. Неделей позже другие, не менее видные деятели культуры, уже не на частной квартире, а в бывшем императорском (Михайловском) театре собрались на митинг протеста. Теперь чуть ли до конца жизни Горький будет воевать на два фронта сразу: против тех, кто мешает культуре (в его, разумеется, горьковском, понимании), и против тех, кто видит в его действиях какую-то зловредную цель.

Ничего лучшего большевики не могли бы придумать. Будет ли Горький с ними, будет ли против — враги у них окажутся общие: «гнилые буржуазные интеллигенты».

Пока это все еще только виделось, но не свершилось. В те первые, свободные, полные светлых надежд недели и месяцы, Горький находился на вершине славы и счастья. Наверно, это были самые звездные его часы — по внутреннему состоянию прежде всего. Такого огромного эмоционального подъема он не испытывал ни раньше, ни позже. Уже 20 марта Академия наук аннулировала свой позорный, царем продиктованный акт 1902 года об отмене решения, которым Горький был избран почетным членом Академии по разряду изящной словесности. Тогда в знак протеста Антон Чехов и Владимир Короленко сложили с себя звание почетных академиков. В тот же день, 20 марта, академики единогласно постановили просить Короленко возвратиться в состав Академии. Короленко просьбу отверг: «Вышли мы по обоюдному соглашению с А. П. Чеховым, — написал он академикам, — войти вместе не можем». Горький от академического звания не отказался. Вместе с ним почетным академиком по разряду искусств стал Станиславский, которому Горький был обязан своей славой драматурга.

Через неделю, пользуясь дарами обретенной Россией свободы, Горький создал еще две новых организации. Вместе с тем же Короленко, Нобелевским лауреатом, всемирно известным физиологом Иваном Павловым, профессором математики, академиком Владимиром Стекловым, старейшим русским революционером и ученым Николаем Морозовым и другими интеллигентами — «Свободную ассоциацию для развития и распространения положительных наук»; вместе с Шаляпиным, художниками Мстиславом Добужинским, Иваном Шухаевым — «Союз деятелей искусств». Потребность в различных общественных акциях переполняла его, каждый день рождались новые замыслы — и тут же осуществлялись, пьянил воздух свободы, которым, в сущности, он никогда не дышал...

Он и так уже взвалил на себя множество разных обязанностей, а сил, как оказалось, хватало на большее. Сил и желаний. 18 апреля вместе с известным меньшевиком — экономистом и историком — Николаем Сухановым Горький начал издавать еще одну газету, которая вошла золотой строкой в историю русской журналистики. Ее инициаторами и постоянными авторами стали писатели и политики, группировавшиеся вокруг горьковской «Летописи»: кроме Горького и Суханова — Короленко, Бунин, профессор Климент Тимирязев и другие. Они четко определили и цель газеты: сотрудничество революционной интеллигенции с Временным правительством для развития промышленности и культуры страны, а также создание «единой социал-демократической партии», то есть осуществление идеи, фатально нереализуемой в российских условиях, — объединение расколотых, враждующих друг с другом, отравленных амбициозностью демократов, противостоящих сплоченной и агрессивной реакции.

Но сотрудничество с Временным правительством оказалось недостижимым. Под угрозой переворота и слева, и справа правительство Керенского предприняло ряд репрессивных мер, вызвавших, естественно, немедленную реакцию на страницах «Новой жизни»: верные своим принципам, ее авторы подчинялись не конъюнктуре, а голосу совести. Временное правительство закрыло «Новую жизнь» (с начала июля и почти до середины сентября она выходила под названием «Свободная жизнь»), что сразу же дало счастливый повод большевикам выступить в защиту «травимого» Горького. Находившееся под их контролем Центральное бюро профсоюзов приняло резолюцию, призывавшее «заклеймить презренных клеветников, которые в своем озлоблении осмеливаются направить <...> орудие злостной клеветы <...> против Максима Горького, гордости русской литературы и непреклонного защитника трудящихся масс».

Горький на эту лесть не клюнул. Даже на содержавшийся в той же резолюции столь ему дорогой призыв защитить без каких-либо ограничений свободу печати. Скорее всего понимал, с какой целью так страстно защищают свободное слово его будущие душители. С большевистскими лидерами он старался вообще не общаться, разве что со своим давним знакомым Леонидом Красиным, занимавшим видное место в партийной верхушке, но всегда стоявшим как бы в стороне от основного руководящего ядра. Истинный интеллигент и высокообразованный инженер, Красин успеет счастливо умереть в 1926 году, что избавит его от неизбежной участи в эпоху Большого Террора: он, несомненно, погиб бы одним из первых.

Свое отношение к авторам «Новой жизни» Ленин выразил со свойственной ему прямотой: «их преобладающее настроение, — утверждал он, — есть интеллигентский скептицизм, прикрывающий и выражающий беспринципность». Между тем, у «Новой жизни» и у Ленина просто-напросто были разные принципы. Как еще мог реагировать на публикации «новожизненцев» организатор большевистского переворота, встреченного Горьким с нескрываемым возмущением и глубочайшим презрением? Презрением не только к самому перевороту. Не только к большевикам, захватившим власть. Но прежде всего — к их вождю, в личных качествах и планах которого Горький не мог сомневаться: слишком хорошо, слишком близко знал он Ленина и его сокровенную цель.

Вот что написал Горький в «Новой жизни» сразу после переворота, немедленно названного бунтовщиками «Октябрьской революцией»: «Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия <...> Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата. Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам пролетариат».

И эта, и последующие цитаты из его «Несвоевременных мыслей» (так назвал Горький цикл своих публикаций) поражают не только беспощадно точным анализом и столь же точным провидением, но еще и неподдельной, несдерживаемой силой чувств. Вряд ли мы ошибемся, признав, что его клокочущая ярость была в какой-то мере яростью и по отношению к самому себе, так тесно общавшемуся с человеком, которого он давно раскусил, но, оказалось, не в полной мере; так много сделавшему для «хладнокровного фокусника», который стал вождем авантюристов, воткнув нож в спину российской демократии; так долго верившему этим радетелям за народное благо и осознавшему, наконец, сколь жестоко он был обманут.

Никогда — ни раньше, ни позже — горьковская публицистика не поднималась до таких высот безудержной ненависти, никогда не была такой беспощадной, лишенной даже малых признаков фальши. Возможно, это редчайший случай, когда его публицистика допускает любую критику, кроме одной: никто не может упрекнуть ее автора в неискренности. Настойчиво повторяемая, сквозная мысль его политических памфлетов того времени, тщательно отобранные слова, стиль, интонация, темперамент, дыхание и многое другое, — все это вместе свидетельствует об абсолютной и (оговоримся сразу!) почти немыслимой для Горького искренности, с полной обнаженностью раскрывающей меру его отчаяния от крушения всех надежд.

Через три дня после публикации памфлета, из которого взята приведенная выше цитата, Горький возвращается к теме, которая ему не дает покоя. Нет, скорее к личности, вызывающей у него священную ярость.

«Вообразив себя наполеонами от социализма, — писал Горький в «Новой жизни», — ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России — русский народ заплатит за это озерами крови <...> Человек талантливый, <Ленин> обладает всеми свойствами «вождя», а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс <...> Он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу <...> Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников — его рабов».

Вечно своевременные «несвоевременные мысли» Горького с беспощадной точностью вскрывают и простейший, но безотказно срабатывающий механизм, при помощи которого Ленин осуществлял свои замыслы: «Жизнь, во всей ее сложности, неведома Ленину, он не знает народ, массы, не жил с ней, но он — по книжкам — узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем всего легче разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда».

В первые недели после большевистского переворота еще оставалась, впрочем, надежда на то, что бунтовщики будут разгромлены, и Горький своими памфлетами всячески этому способствовал. Хотя Ленин еще 25 октября объявил Временное правительство низложенным, оно продолжало работу, о чем советские историки умалчивали три четверти века. Обязанности министра-председателя принял на себя отпущенный из-под ареста министр продовольствия социалист Прокопович. Продолжали выполнять свои обязанности министры: внутренних дел Никитин, труда Гвоздев, юстиции Малянтович, путей сообщения Ливеровский, земледелия Маслов, а также заместители всех министров, в том числе и пользовавшийся безграничным авторитетом в разных слоях русского общества заместитель министра просвещения академик Владимир Вернадский.

Многие из них, особенно министр юстиции, известный петербургский адвокат Павел Малянтович и министр просвещения прежнего состава Временного правительства академик Сергей Ольденбург были очень близкими к Горькому людьми. Но он не стал подписывать их обращение к большевикам «Перестаньте быть тюремщиками невинных людей», исходя, видимо, из элементарной нравственной посылки: к преступникам не взывают, с ними воюют. Его оружием было перо, и только перо. Темпераментом и непримиримостью памфлеты Горького резко выделялись из сотен статей, клеймивших тогда узурпаторов власти. Продолжали выходить газеты конституционных демократов «Наш век», «Русские ведомости», «Современное слово», эсеровская «Земля и воля», меньшевистские «Новый луч» и «День». Пока они выходили, оставалась иллюзорная надежда на возможность возврата к демократии. Но запрет на рекламу, публикацию которой большевики разрешили только своим газетам, был первым признаком близящихся крутых перемен.

Накануне открытия Учредительного собрания, разгон которого уже был запланирован, ленинцы устроили пошлую и комичную, в сущности, провокацию. Было объявлено, что машина, в которой ехал Ленин, подверглась обстрелу, что сам пролетарский вождь спасся лишь благодаря ехавшему с ним швейцарскому коммунисту Фрицу Платтену, который нагнул его голову, — это дало основание властям объявить в Петрограде чрезвычайное положение, наводнив город вооруженными отрядами своих сторонников, разгонявших демонстрации в поддержку Учредительного собрания. Многолюдное (с участием никак не меньше 60 тысяч человек) шествие сторонников демократической, свободной России было расстреляно большевиками на углу Невского и Литейного проспектов.

Горький сразу же разгадал большевистский маневр: «...После того, — писал он, — как некий шалун или скучающий лентяй расковырял перочинным ножиком кузов автомобиля, в котором ездил Ленин, «Правда», приняв порчу автомобильного кузова за покушение на жизнь Владимира Ильича, грозно заявила: «За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии»». Он не знал, что «Правде» (то есть ленинцам) ничего не надо было «принимать» или «предполагать»: в самом конце восьмидесятых годов комплексная экспертная комиссия из числа историков и криминалистов, изучив все документы, архивные фотоснимки, свидетельства современников, а также и топографию местности, где было «совершено покушение» на Владимира Ильича, пришла к выводу, что «расковырял перочинным ножиком кузов автомобиля» не некий шалун или скучающий лентяй, а сам шофер пролетарского вождя. Впрочем, это хоть и важная, но не слишком существенная деталь: саму оценку событий Горький дал совершенно точно.

Большевики меж тем явно не собирались ни уступать власть, ни делить ее с кем бы то ни было. Прагматик и реалист, Горький понимал, что нельзя жить только надеждами. Свою миссию он видел прежде всего в том, чтобы спасти — теперь уже от большевиков — культуру, науку, искусство. Но для этого неизбежно приходилось вступать с ними в какие-то отношения. Наркомом просвещения был давний знакомый Горького по Капри Анатолий Луначарский, графоманствующий драматург, отличавшийся от других большевиков из ближайшего ленинского окружения кажущейся интеллигентностью и большей терпимостью. Именно его Горький вызвал из Москвы, куда уже переехало советское правительство, в Петроград на заседание того самого Союза деятелей искусств, который был создан за год до того — еще в свободной России.

Отношения Горького с его бывшим «каприйским другом» к тому времени резко обострились. Горький уже назвал Луначарского в своей газете «бестолковым» наркомом, столь невинным словом оценивая его действия на посту главного большевистского надзирателя за наукой и искусством. «Ни минуты не сомневаюсь, — писал ему Горький, — что наши личные отношения не помешают Вам посетить меня». Он не ошибся: Луначарский приехал.

Заседание происходило на квартире у Горького 19 апреля 1918 года. Горький потребовал, чтобы избранный Союзом комитет стал «исполнительным органом по искусству» — вместо коллегии Наркомпроса. Луначарский (не сам же, конечно: его голосом говорил Ленин) категорически отказался: «Мы были, — заявил он, — против политического Учредительного собрания <формально, кстати, всегда были «за», выставили на выборах свои кандидатуры и получили только 25 процентов всех голосов!>, тем более мы против Учредительного собрания в области искусства». Диалога не получилось. Взаимопонимания и подавно.

Горький продолжил яростную атаку на большевиков. После бегства правительства в Москву большевизм был для него персонифицирован в облике ближайшего ленинского соратника Григория Зиновьева, председателя Петросовета, председателя Союза Северных коммун, председателя Совета комиссаров Северной области, а проще сказать — неограниченного диктатора всего Севера России. Он-то и занял место Ленина в гневных горьковских филиппиках на страницах «Новой жизни».

«Г-н Зиновьев сделал мне «вызов» на словесный и публичный поединок. Не могу удовлетворить желание г. Зиновьева — я не оратор, не люблю публичных выступлений, недостаточно ловок для того, чтоб состязаться в красноречии с профессиональными демагогами <...>

Г-н Зиновьев утверждает, что <...> я <...> «чешу пятки буржуазии». Выходка грубая, не умная, но — ничего иного от г.г. Зиновьевых и нельзя ждать <...> Рабочих развращают демагоги, подобные Зиновьеву <...> Советская политика — предательская политика по отношению к рабочему классу».

В еще большей мере он чувствовал угрозу, нависшую над интеллигенцией. «В «Правде», — писал он, — различные зверюшки науськивают пролетариат на интеллигенцию». Тут было самое больное его место: перед интеллигенцией этот выходец из низов, не получивший никакого образования и своими усилиями под« нявшийся до высот культуры, испытывал почти священное преклонение, ее травлю воспринимал как великую драму, которая постигла едва обретшую свободу Россию.

Однако самый факт его попытки вступить в диалог с большевиками встретил ожесточенную реакцию со стороны настроенных радикально и бескомпромиссно деятелей русской культуры. Один из самых близких некогда к Горькому людей (ничуть не менее популярный в России, чем он) писатель Леонид Андреев записал в своем дневнике, скрытом, естественно, как и «Несвоевременные мысли», на многие десятилетия от советских читателей: «...даже наличием желтого дома нельзя оправдать того, что Горький — председатель <Комиссии по делам искусств>. Моральное тупоумие этой избранной интеллигенции заставляет со страхом и тоской ожидать завтрашнего дня. Ленин что! Ленин кончится, и дурак кончится, а как быть вот с этими умоподобными?»

Горький, однако, продолжал вести свою линию, ни с кем не считаясь. 14 мая он откликнулся в «Новой жизни» на очередную атаку большевиков против свободной прессы. «Советская власть снова придушила несколько газет <...> Уничтожая свободу слова, г.г. комиссары не приобретут этим пользы для себя и наносят великий вред делу революции.

Чего они боятся, чего малодушничают? <...> Неужели они до такой степени потеряли веру в себя, что их страшит враг, говорящий открыто, полным голосом, и вот они пытаются заглушить его хоть немножко?»

Хотя Горький и продолжал клеймить «господ комиссаров», в его очередных памфлетах внимательные и пристрастные читатели уловили если и не смену позиций, то по крайней мере снижение пафоса, меньшую экспрессивность. Может быть, сказалась усталость от бесплодной борьбы, может быть, он просто исчерпал весь мыслимый набор сильных выражений, а может быть, как прагматик почувствовал необходимость принять реальность такой, какая она есть.

Сам он отвергал любые подозрения в том, что «Горький меняется». Как бы отвечая своим многочисленным критикам справа, он 30 мая декларировал в газете — прежним голосом и вполне категорично: «Все то, что я говорил о дикой грубости, о жестокости большевиков, восходящей до садизма, о некультурности их, <...> о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс, — все это и многое другое, сказанное мною о большевизме, остается в полной силе».

Те из — в сущности — единомышленников, кто уже настроился к нему отрицательно, если и не агрессивно, не только не приняли этой его декларации — она почему-то разъярила их еще больше. Тот же Леонид Андреев сделал на следующий день в дневнике такую запись: «...мучает меня то, что моя ненависть и презрение к Горькому (в теперешней его фазе) останутся бездоказательными. <...> Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать <...> преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России <...>

Неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, неразоблаченным, «уважаемым»? Конечно, я говорю не о физическом возмездии, это вздор, а просто о том, что<бы> действительно уважаемые люди осудили его сурово и решительно. Если этого не случится (а, возможно, что и не случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни...»

С поразительным упорством действительно уважаемые люди, выражавшие свою позицию, разумеется, отнюдь не только в личных дневниках, а и публично, уже на том — чрезмерно раннем — этапе толкали Горького в объятья большевиков, которые, судя по всему, терпеливо ждали, когда свершится желанное и неизбежное. Терпение, однако, было не безграничным — большевики поспешили ускорить ход событий. 16 июля Ленин закрыл газету своего «великого друга», заткнул ему все-таки глотку, тем самым выразив — не в первый, правда, и не в последний раз — то, что он думает о нем. Горький оказался на распутье. Но уже через полтора месяца судьбе было угодно помочь ему разрубить этот слишком туго затянутый узел.

Вечером 30 августа после митинга на одном из московских заводов, когда Ленин шел к своей машине, раздались выстрелы. Раненого Ленина доставили в Кремль. Через несколько дней его товарищи (вряд ли без его участия, ведь он оставался в полном сознании и регулярно общался со своими соратниками) приняли решение о «красном терроре».

На следующий день после покушения Ленину была доставлена телеграмма из Петрограда: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М. Горький, Мария Андреева». Вслед за личной телеграммой Горький послал еще одну, теперь уже как бы официальную, подписавшись вместе со своими сотрудниками по издательскому делу. Текст этой телеграммы не нуждается в комментариях: «Безумие ослепленных ненавистью людей пыталось прервать Вашу жизнь, посвященную делу освобождения трудового человечества. Искренне желаем скорейшего выздоровления и сердечно приветствуем».

Наконец, еще через несколько дней Горький приехал в Москву и навестил выздоравливавшего Ленина. Точных сведений о содержании их беседы и обстановке, в которой проходила их встреча — первая после долгой разлуки и глубочайшей размолвки (если только можно назвать размолвкой то, что Горький писал про Ленина) — к сожалению, не имеется. Будущие горьковские мемуары не содержат ни одной значительной детали. Кроме разве одной: «Я пришел к нему, когда он еще плохо владел рукой и едва двигал простреленной шеей... <Ленин сказал, что> пуля ему попала от интеллигенции». Страстный защитник интеллигенции не только проглотил эту реплику, но впоследствии сочувственно ее процитировал — как бы в укор самому себе.

Что же, собственно, произошло? Какие причины побудили всемирно известного писателя, так четко и многократно выражавшего свою позицию по отношению к большевикам и лично к большевику номер один товарищу Ленину, — что побудило его совершить вдруг маневр, на флотском языке именуемый «поворот все вдруг»? Не очень внятно он писал впоследствии в своих черновых заметках: «С 903 года я считаю себя большевиком <...> В<ладимир> Ильич Ленин в Октябре смутил меня, как и многих большевиков, своей фантастической дерзостью <...> Но Ленин оказался гениальнее, чем думали о нем <...> С 18 года, со дня гнусного покушения на жизнь В. И., я снова почувствовал себя «большевиком»... «Стало быть, полный отказ от самого себя, от всего, что он написал с такой мерой искренности и страсти, произошел из-за «выстрела эсерки Каплан во Владимира Ильича». Этот выстрел, так получалось, перевернул его душу, раскрыл ему глаза и дал возможность увидеть всю правоту пролетарского вождя, а тем самым и всю свою неправоту.

Даже не вдаваясь в подробности загадочной и темной истории этого выстрела, позволительно задать такой вопрос: а что, собственно, так потрясло Буревестника, что заставило его изменить своим идеям и принципам (если таковые, разумеется, были)? Как противник насилия, он, видимо, мог — и, наверное, даже был должен! — осудить очередной террористический акт. Как всякий нормальный человек он мог — и, наверное, даже был должен — выразить сочувствие жертве, сколько бы он с ней ни расходился по вопросам практической политики. Но каким образом этот выстрел, сколь бы «гнусным» (выражение Горького) он ни был, мог изменить его взгляды на свободу слова? На расправу с инакомыслящими? На разгон Учредительного собрания? На убийство заложников? Да вообще на любой вопрос, по которому он высказывался так доказательно, так ясно, так однозначно...

К тому же гнусность этого выстрела (мы пока принимаем на веру каноническую его версию) весьма сомнительна. Даже большевики признавали, что он был реакцией на их политику принудительного устранения всех иных общественных сил с политической сцены. Когда человеку больно, он кричит. Выстрел — даже по большевистской версии — был криком отчаявшихся, осознавших, что никакие способы ведения честной полемики, призыв уважать выраженную в голосовании волю народа выполнить свои же крикливые обещания, — что любые, приемлемые для цивилизованного общества способы противостояния злу использованы быть не могут. Что у всех, не согласных с большевиками, остается только одна возможность: безропотно пойти под ярмо. А что оставалось у тех, кто идти под ярмо не согласен?

По логике вещей именно так должен был бы рассуждать Горький, если бы он все еще оставался тем Горьким, который с такой потрясающей силой раскрылся в «Несвоевременных мыслях». Но по каким-то, не вполне понятным причинам им вдруг стала руководить совсем другая логика. Проницательного и умного человека она сделала незрячим и до примитива наивным. Еще совсем недавно он с легкостью разглядел в январском «покушении» на Ленина элементарную провокацию. На этот раз подобная мысль ему в голову не пришла. Мало-мальски критического чутья он вдруг почему-то лишился.

Между тем, сомнения в том, что стреляла эсерка Каплан, и даже в том, что арестованная женщина вообще была именно эсеркой Фанни (Дорой) Каплан (Ройдман), а не лицом, присвоившим себе это имя, высказаны были сразу же многими людьми, не привыкшими брать сходу на веру любую большевистскую версию. Десятилетия спустя архивные материалы позволили подтвердить давно существовавшую гипотезу, что покушение на Ленина было ничем иным, как чекистской провокацией, имевшей целью развязать террор, обосновать охоту на членов самой опасной для большевиков конкурирующей партии, а попутно решить и какие-то свои — внутрикремлевские — проблемы.

Поскольку в реальном совершении покушения подозревались совсем другие, притом вполне определенные, лица — сотрудники ВЧК, известные провокаторы и авантюристы Григорий Семенов и Лидия Коноплева, — прокуратура Российской Федерации, ради восстановления исторической правды, 19 июня 1992 года возбудила производство «О террористическом акте в отношении Председателя Совета Народных Комиссаров В. И. Ульянова (Ленина) по вновь открывшимся обстоятельствам». Результаты этого «производства» никому не известны — «обстоятельства» — не юридические, а политические — в России с тех пор круто изменились. Но историки свое «производство» уже провели, доказав безусловность участия в той авантюре чекистских провокаторов и наиболее вероятное личное участие именно названных выше лиц.

Обо всем этом Горький знать, конечно, не мог, но как же у него вообще не возникло ни малейших сомнений? А главное — как один выстрел — в обстановке хаоса и безумия, когда стреляют каждый день и кровь льется рекой, — как он мог его побудить полностью изменить свои взгляды, занять кардинально иную позицию, отказаться от себя самого и не чувствовать при этом — о том говорят документы, свидетельства современников, собственные его сочинения — ни малейших угрызений совести? Никакого смущения...

Довольно широко распространено убеждение, что значительную роль в этом, трудно поддающемся объяснению, повороте сыграла Мария Андреева, подписавшая вместе с Горьким первую сочувственную телеграмму. Прежде чем подтвердить или опровергнуть эту версию, необходимо обратиться к деликатной, но исключительно важной проблеме взаимоотношений Горького с женщинами, занимавшими столь большое место в его жизни. Стыдливо обходя этот, как бы сугубо личный, вопрос, есть риск не понять многие страницы его биографии и чрезмерно упростить объяснение странных зигзагов его судьбы.

 

ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ

 

В жизни любого мужчины женщины играют большую роль, в жизни едва ли не любого писателя — тем паче, в жизни Горького они играли роль совершенно особую, влияя — иногда благотворно, а порой и фатально — на его судьбу. Его противоречивый и сложный характер, где упрямство и жесткость, категоричность и импульсивность причудливым образом сочетались с беззащитностью, податливостью и склонностью поддаваться влиянию тех, в ком он почувствовал спасительную опору, неизбежно требовал женского присутствия — и в повседневной жизни, и в сердце, и в мыслях.

Запутанная история его любовных романов в полной мере еще не изучена и не написана, но без проникновения, хоть и самого робкого, в ее тайны, понять подлинного Горького, конечно, нельзя. Даже в тех ипостасях, которые вроде бы далеки от жизни, именуемой личной. Не только потому, что отделить личное от неличного в жизни такого человека, как Горький, вообще невозможно. А потому, прежде всего, что женщины, вошедшие в его жизнь, никогда не довольствовались безгласной ролью хозяйки дома, создающей мужу уют и покой, они существеннейшим образом влияли и на его литературу, и на его социальный статус, и на позиции, которые он занимал. Поражавшие современников и историков крутые смены этих позиций тоже порою зависели — и в немалой степени! — от того, какая женщина находилась рядом и сколь умело могла воздействовать на самые чувствительные струны его души.

Личная жизнь советских знаменитостей, тем более политических (а Горький как раз относился к их числу), всегда была под запретом для партийных историков. Имел ли право хоть кто-нибудь, пусть мимолетно, коснуться личной жизни Ленина? Или Сталина? Их «личная жизнь» сводилась биографами к тому, что у каждого были «законные жены». И только! По советским канонам Горький относился к тому же ряду. Но его «личная жизнь» в это прокрустово ложе никак не влезала. «Законно» женат он был единственный раз, не разводился, другие женщины, всемирно признанные его женами, им самим таковыми названные, оказывались по этой логике вообще неизвестно кем. Но изгнать их из его биографии было тоже нельзя. Одной досталось положение «друга и спутницы жизни», другой — секретаря. А иным и вообще ничего не досталось, их вроде и не было вовсе. Но они были! Настало время не только назвать их (названы-то они давно!), но и определить место, которое реально они занимали в жизни писателя, понять, как влияли на его судьбу.

Впрочем про одну — самую первую — нельзя даже сказать, что она была по-настоящему названа. Разве что мимоходом, невнятно. Как «предмет» первого увлечения еще не нашедшего себя молодого человека. Лишь в девяностые годы начали делаться попытки разобраться в этой «потайной любви», из которой сам Горький не делал никакой тайны, в судьбе всеми забытой женщины, чей след незримо присутствует и в творчестве Горького, и в его внутреннем мире.

Речь идет о его первой жене. Именно так — первой жене, а не только первой любви. Ибо в документальном рассказе «О первой любви» Горький несколько раз называет своей женой героиню, зашифрованную именем «Ольга К.». Ее полное имя — Ольга Юльевна Каминская, урожденная баронесса Гюнтер, дочь нижегородского врача и сама по профессии медик: на жизнь Ольга Юльевна зарабатывала, работая акушеркой. Познакомилась она с Горьким, который был на пять лет моложе, чем она, уже будучи дважды замужем. От первого мужа, Фомы Каминского, у нее была дочь — тоже Ольга. Со вторым, бывшим ссыльнопоселенцем польского происхождения, Болеславом Корсаком жила в гражданском браке и бросила его, познакомившись с никому тогда не известным своим земляком Алексеем Пешковым, которого она называла Леня. Писателя Горького тогда еще не было и в помине — до первой публикации под этим псевдонимом — рассказа «Макар Чудра» — оставалось целых три года.

Их пятилетний любовный роман делится на две части. Первая — счастливое двухлетнее супружество под одной крышей, когда

Ольга в свободное от работы время помогала Пешкову в литературных опытах, редактируя его рассказы и многократно переписывая их. Вторая — когда Горький попытался восстановить их распавшийся союз после своих скитаний по России. Союз распался из-за острой горьковской ревности: отчаянно влюбленный в Ольгу Болеслав Корчак забрасывал ее письмами, а она, хоть и не отвечая, осмеливалась их читать, к тому же в присутствии «Лени».

Много лет спустя дочь Ольги Каминской — Ольга Ивина-Лошакова — воспроизвела рассказ своей матери: «Я прибиралась в столовой после вчерашних гостей и, стряхивая скатерть, увидела нераспечатанное письмо от Болеслава. Оставила веник, принялась читать. И вдруг чувствую, Леня здесь. Я подняла голову. Он вырвал письмо, разорвал. Схватил кресло, бросил мне в голову. Не попал. Я вылетела в переднюю, оттуда в сад и на улицу. Удар был силен. Дверная рама покривилась <...> Не увернулась бы я, Леня меня бы убил <...> Через три дня <...> я решила вернуться домой. Меня встретила Аннушка <кухарка> в слезах: «Ольга Юльевна! Спасите его! Он не ест уже три дня. И все лежит на кушетке лицом к стене и молчит». Я вошла в комнату Лени. Он не повернул головы. Я встала на колени, опустила руки на его плечи. Обняла за шею. Он молчал <...> Аннушка подала обед <...> Он пришел в столовую, но ни слова не произнес. И целый месяц он молчал. И наконец сказал: «Я много раз просил тебя заставить Болеслава Петровича перестать писать тебе жалобные письма. Они мешают мне работать. Я в брак с тобой принял твою дочь, ты приняла, как родное дитя, мою литературу. Больше в нашу семью нам никто не нужен». И еще Леня сказал: «Я хочу быть настоящим писателем, а из-за этих дурацких писем я не могу работать. Если Болеслав будет тебе писать, я так и останусь только газетным писакой, а в обществе — только твоим безумным любовником»».

Болеслав, однако, продолжал писать, и «Леня» решился, наконец, бросить свою Ольгу, отправившись сначала в Самару, потом, через разные города и села, — в Тифлис. Ольга в отчаянии уехала в Париж к Болеславу, но, как обычно бывает, из попытки вернуть прошлое ничего не вышло — некоторое время спустя она тоже была в Тифлисе. К тому времени «Леня» стал «Максимом Горьким». Прежняя любовь вспыхнула с новой силой. «Леня» вознамерился забыть прошлое и начать новую жизнь. Прерванное было супружество возобновилось опять в Нижнем Новгороде — в общей сложности оно длилось пять лет. Потом они расстались, теперь уже навсегда.

Почти тридцать лет спустя до Горького дошли слухи, что Ольга умерла. Тогда-то и написал он рассказ «О первой любви», воспроизведший его версию их счастливо-несчастливого брака. Рассказ восхитил Ромена Роллана и Стефана Цвейга, но больно поразил отнюдь не умершую Ольгу Каминскую, которая прочитала его в журнале «Красная новь». Прочитала как бы чужую историю, ибо то, что было на самом деле, и то, что стало литературой, весьма существенно расходились друг с другом. Лишь теперь она поняла, какими глазами смотрел на нее и на их отношения человек, безраздельно вошедший в ее жизнь...

Обида, которую Горький ей «посмертно» нанес, компенсировалась, однако, одной важной деталью: не раз и не два в этом рассказе он однозначно называл Ольгу своей женой, и официальным биографам не останется все же ничего иного, как согласиться с волей самого Горького и сквозь зубы признать первой ту, которой вроде бы не было вовсе, а официально именуемую первой признать второй. Дело не в арифметике, а в справедливости: Горький интересен потомкам таким, каким он был, а не таким, каким его сделала советская пропаганда. Тем более, что в той первой любовной истории ярко обнажилось многое из того, чему суждено повториться и развиться потом, наложив печать на последующие этапы его жизни.

Женщина, признанная его первой женой, — единственная, которая носила его фамилию, — познакомилась с Горьким через год после того, как он окончательно расстался с Ольгой Каминской. Произошло это в Самаре, где она работала корректором в местной газете и где изредка печатался приехавший туда, уже успевший получить известность писатель.

Екатерина Волжина была на восемь лет моложе Горького. Она родилась в русской части Украины, на Харьковщине, в семье мелкопоместного дворянина и относилась к довольно широкому для того времени кругу образованных, начитанных девушек, для которых были небезразличны людские беды. Чем-то она походила на тех, известных по литературе, «русских курсисток», что были одержимы стремлением делать любое, доступное им, пусть небольшое, но реально осязаемое добро.

Год спустя все еще «начинающий», но уже профессиональный литератор и корректорша местной газеты, которой исполнилось двадцать лет, поженились, Катя Волжина стала Екатериной Пешковой. Под этим именем она и войдет в историю отнюдь не только как жена прославленного писателя. Пока, впрочем, она была еще только жена, подарив своему мужу одного за другим двух детей — сына Максима (родился в 1897 году) и дочь, вопреки суеверным приметам, названную тоже Катей (родилась в 1901-м). Приметы сбылись: дочь умерла ребенком, и всю родительскую любовь и мать, и отец перенесли на сына.

Тем временем слава ее молодого мужа росла с неслыханной быстротой. Он выдвинулся в число первых писателей России, встав, хотя бы по мере своей популярности, в один ряд с Толстым и Чеховым, которые с полным расположением отнеслись к молодому собрату. Ему было лишь немного за тридцать, когда он стал академиком и сразу лишился этого звания по приказу царя, что не убавило, а напротив, прибавило ему славы. Лучший из лучших театров страны — Московский Художественный — принял к постановке его пьесу «На дне», премьера которой состоялась в декабре 1902 года. Почти сразу же она начала триумфальное шествие по театрам всего мира.

Знакомство Горького с «художественниками» состоялось еще раньше — в Ялте, куда в 1900 году театр привез на гастроли спектакль «Дядя Ваня», чтобы показать его больному автору, здоровье которого не позволяло ему ехать в Москву. Здесь же — и по тем же причинам — жил тогда Горький, оставив в Нижнем Новгороде жену с двумя детьми. Смущенно, но не без зависти, наблюдал он, как Чехов ухаживает сразу за двумя актрисами — Ольгой Книппер и Марией Андреевой. Счастливый билет достался тогда Книппер. Достаться Андреевой он не мог — не только потому, что деликатнейший Чехов никогда бы не вторгся в чужую семейную жизнь: он вообще не был ЕЕ мужчиной. А Горький, получается, был. Год спустя, в пьянящей атмосфере театральных кулис, когда шли репетиции его пьесы, ялтинское знакомство возобновилось. Несравненная Ирина из чеховских «Трех сестер», Андреева была теперь Наташей в «На дне» — участие в его спектакле знаменитой артистки, вполне очевидно неравнодушной к нему, кружило голову еще больше.

Мария Юрковская, по мужу Желябужская, по сцене Андреева, была на четыре года старше Екатерины Пешковой. Жена крупного государственного чиновника, имевшего равный генеральскому цивильный чин тайного советника, она, как и Пешкова, была матерью двух детей — восьмилетней Екатерины и шестилетнего Юрия, который станет впоследствии видным советским кинооператором. Воспоминания современников и сохранившиеся ее фотографии свидетельствуют о том, что и в жизни, и на сцене эта кареглазая женщина с золотисто-рыжими волосами отличалась несколько холодной, но оттого еще более привлекавшей к себе красотой. Наконец, не в пример коллегам, тем более таким, которые уже снискали профессиональный успех, она тяготела к политике и активно ею занималась, о чем никто из ее окружения сколько-нибудь точного понятия не имел: известная артистка Мария Андреева была на стороне социал-демократов, причем того их крыла, которое вскоре назовет себя большевистским.

Общественная репутация Горького — «борца за униженных и обездоленных», — социальная острота его пьесы, да и всего, что он написал, восхищение его женщиной, актрисой — личностью! — чего он не мог и не хотел скрыть, — все это, видимо, не только сблизило их, но и позволило ей открыться ему в том, что было упрятано от посторонних глаз. Он же увидел в этом редкостном соединении всех дорогих для него качеств тот идеал женщины, к которому всегда стремился. Роман завязался сразу и развивался стремительно. В самом начале 1904 года в семье Горького произошел разрыв.

Отголоски семейной драмы можно найти в письме Горького к его общей с женой приятельнице Елене Малиновской от февраля 1904 года. В нем же отчетливо проступила и еще одна черта его неуступчивого характера, которую люди склонны обычно, не всегда притом справедливо, считать эгоизмом: решительность, бескомпромиссность, готовность на все ради нового чувства. Как мы увидим впоследствии, то была, быть может, единственная сфера, где он отвергал двойную жизнь — вел себя, повинуясь только своим желаниям, и ни с чьим мнением не считался.

«...Что касается до моих отношений к Е<катерине> П<авловне>, — писал он Елене Малиновской, — этого словами не поправишь, а только запутаешь еще хуже. Отвечать на ее отношения ко мне — ненормальные теперь, то есть новые для нее и для меня — мне нечем. Она несколько опоздала, в данное время я хочу одного — одиночества, отдыха. Полагаю, что имею право на это. Мне несколько непонятно, почему именно я могу помешать кому-то — в данном случае Е<катерине> П<авловне> — жить своей личной внутренней жизнью?

<...> Для меня, в сущности, дело ясно — кто-то из двух должен пожертвовать частицей своего «я» в пользу другого — так? Я солгал бы себе и другим, если б взял это на себя — свободно жертвовать, не насилуя себя, — я теперь не могу».

Окончательно поняв, что разрыв уже свершился и что он необратим, Пешкова с двумя малолетними детьми выехала в Берлин. Формально — для лечения. Фактически — спасаясь от обстановки, которая стала ей ненавистна. Горький даже обещал последовать за нею, но вряд ли он сам верил своим словам. Роман с Андреевой между тем набирал силу, органично соединив в себе две ипостаси: лирическую и деловую. Андреева все больше втягивала Горького в партийные дела.

Фабрикант Савва Морозов был влюблен не только в Художественный театр, но и особенно сильно в некоторых его сотрудников. Прежде всего — в Марию Андрееву. Была ли эта влюбленность лишь возвышенной и платонической? Кто знает... В любом случае она не переставала быть влюбленностью. Горький отчаянно ее ревновал, когда в судьбоносные дни января 1905 года (расстрел мирного шествия в Петербурге — «кровавое воскресенье») не мог вырваться в Ригу, где гастролировали «художественники», а Морозов поехал туда же — сопровождать то ли театр, то ли Андрееву, то ли их всех вместе. Так или иначе, именно чувствами, а не разумом, тем менее — трезвым расчетом, определялось его, поражавшее многих, щедрое меценатство. Теперь любовь к Андреевой и любовь к Горькому, к которому он относился с почтительным преклонением, кинула фабриканта в объятья большевиков.

Через Андрееву и служившего у Морозова инженера-большевика Леонида Красина в партийную кассу потекли деньги капиталиста. Семье удалось признать его по суду душевнобольным и лишить тем самым возможности сорить деньгами. Интерес к нему Марии Федоровны и Алексея Максимовича сразу иссяк. Покинутый всеми, загнанный в тупик, Савва Морозов покончил с собой выстрелом в сердце, которое он, чтобы не промахнуться, предварительно обвел химическим карандашом. Впрочем, новейшими изысканиями эта версия довольно убедительно ставится под сомнение. Очень велика вероятность того, что Морозов был просто убит — лично Красиным или при его ближайшем участии. Вскоре столь же загадочно «покончит с собой» племянник Морозова, фабрикант Николай Шмит, оставив завещание на полтора миллиона рублей в пользу большевиков. Кто поручится за то, что оно было подписано добровольно?

Горький прислал на гроб Саввы венок, он был обвит лентой с надписью: «Другу». После гибели Морозова остался страховой полис на предъявителя, заблаговременно переданный им Андреевой. Этот полис принес ей сто тысяч рублей — гигантские деньги по тем временам! Из них шестьдесят тысяч она передала в партийную кассу. В сущности, это было их общее с Горьким дело — общий вклад в ленинский фонд.

Трудно гадать, втянулся ли бы Горький в большевизм и без участия Марии Федоровны, или она, и только она, сыграла в этом ведущую роль. Но то, что эта роль была очень значительной, вряд ли подлежит сомнению. В их общей с Андреевой по ленинскому заданию поездке в Соединенные Штаты для сбора денег (опять-таки денег!) на партийные нужды видна ее направляющая рука. Рука, которую, в свою очередь, направлял Ленин. Дабы следить за обоими, Ленин отправил в США и свое доверенное лицо — большевика Николая Буренина, которому Горький на своей фотографии сделал такую загадочную надпись: «Товарищу по охоте за всякой дичью...»

Это путешествие тяжелым камнем легло на душу. Газеты подняли шум, что Горький, бросив законную жену с двумя детьми, приехал с невенчанной. Была ли в этом только манифестация дремучего ханжества? Или тривиальная погоня за газетной сенсацией? Или еще и политическая подоплека — ведь о том, на что пойдут заработанные писателем от его выступлений деньги, прознать было не так уж трудно? Но, как бы то ни было, супругов, не признанных слишком моральным обществом, изгнали из гостиницы, где они жили, не принимали ни в одну другую, и им пришлось искать крова у почитателей и друзей.

Поездка, кроме денег (меньших, чем ожидалось), дала по крайней мере два несомненных результата: вызвала у Горького стойкую ненависть к Америке (именно тогда он назвал Нью-Йорк городом Желтого Дьявола) и еще более сблизила его с Андреевой. И верно: ради него, и только ради него, терпела она пошлейшие оскорбления, всегда ранящие женщину больней, чем мужчину, а особо чувствительную актрису — подавно.

И сам Горький, и брошенная им Екатерина вели себя в этой истории в высшей степени достойно и благородно. Горький опубликовал в нью-йоркских газетах такое заявление: «Моя жена — это моя жена, жена М. Горького. И она, и я — мы оба считаем ниже своего достоинства вступать в какие-либо объяснения по этому поводу. Каждый, разумеется, имеет право говорить и думать о нас все, что ему угодно, а за нами остается наше человеческое право игнорировать сплетни». Еще более сильную пощечину ханжам нанесла Екатерина Пешкова, приславшая в газету «New York Herald» такую телеграмму (она была опубликована): «Очень возмущена вторжением в личную и интимную жизнь человека и удивлена, что американцы — граждане свободной страны, создавшей столь широкую политическую свободу, — не свободны от предрассудков, уже мертвых даже у нас в России».

Унижения, которым в Америке из-за Горького подвергли Андрееву, были для нее тем ощутимей, что именно из-за него звезда лучшего театра страны на вершине успеха и с реальной перспективой творческого роста под руководством Станиславского и Немировича-Данченко оставила сцену, превратившись для всех в «просто» невенчанную жену, а для иных, особо злобствующих пуритан, фанатичных хранителей высокой морали, трактуемой ими на свой, разумеется, лад, — и еще того хуже: в сожительницу знаменитого изгнанника. Для совместной жизни Горький и Андреева избрали Италию, остров Капри, пленивший их не только красотой и покоем, но прежде всего климатом, так подходившим для незалеченного горьковского туберкулеза.

Между тем, контакты Горького с Екатериной Пешковой не прерывались. Тоска от невозможности соединить несоединимое (как бы он хотел сохранить при себе равно ему дорогих и одну, и другую!) обострилась смертью ребенка: маленькая Катя умерла, сын — единственное утешение — оставался с матерью и рос без него. Письмо Горького Пешковой (декабрь 1906) не только содержанием, но и своим эмоциональным настроем хорошо передает его душевное состояние.

«...Могла ли бы ты приехать сюда, на Капри? <...>

Тебе придется встретиться с человеком, который тебя злит, я это знаю, знаю, что это, вероятно, будет тяжело тебе и ей. И мне. Люди, даже очень хорошие, все еще продолжают делиться на мужчин, женщин, жен, писателей, могильщиков, — это источник всех драм и глупостей.

Но видишь ли что — я ведь не хочу тебя насиловать и против твоего желания — не иду. Если я говорю все это, то — вот на каком основании: я живу отнюдь не для собственного удовольствия и, если дорожу своей энергией, не желаю тратить ее на драмы, так это потому, что я хочу и могу употребить ее с большей пользой. Это понятно?

Хочется видеть Максима.

Привези мне карточку Кати. Как она красива была! Особенная какая-то. Села она мне гвоздем в сердце.

<...> Если согласишься ехать на Капри — телеграфируй, я сниму тебе виллу — сколько комнат?»

Восемь дней, которые Пешкова и Максим провели на Капри, дали Горькому возможность увидеться с выросшим сыном и с особой силой ощутить боль от потери дочери. Они позволили ему и впервые после разлуки заново пересмотреть свою «личную жизнь». Но для обеих женщин эти восемь дней были истинной мукой. Особенно для Пешковой: она совершенно не выносила «разлучницу» — и не только, видимо, потому, что та «увела» любимого мужа. А потому еще, что повела совсем не в ту сторону, в какую хотела бы его повести она сама.

Екатерина Пешкова тоже была отнюдь не только женой (пусть и бывшей) своего мужа, но человеком активным — ангажированным, как сказали бы о ней теперь, — и тоже посвятившим себя революционному делу. Ее политические симпатии, однако, были отданы совсем другой партии: она принадлежала к эсерам. Став брошенной женой, она заполнила своей общественной активностью образовавшуюся вокруг нее пустоту.

Вероятно, в то же время она вступила и в женскую масонскую ложу. Об этом членстве, обычно не афишируемом, знал Горький, который неоднократно — шутливо, не осуждающе — называл ее «масонкой».

Чуть позже, в 1908 году, когда был разоблачен крупнейший полицейский провокатор, эсер Евно Азеф, и ЦК его партии из-за этого был распущен, Екатерина Пешкова вместе с видными эсеровскими деятелями Ильей Бунаковым-Фундаминским и Андреем Фейтом вошла во «Временную делегацию» партии, заменившую собой ЦК. Уже одно это говорит о том, какое место занимала Пешкова в революционном движении и в каком направлении развивалась ее активность. Завладевшая Горьким соперница «в жизни» была еще и ее соперницей в мыслях, в идеях, в поступках!

С кем оказался бы Горький, не встретив Андрееву и не пойдя с ней и за ней, — это еще вопрос. Во всяком случае расчленить личное и общественное в том роковом треугольнике поистине невозможно.

Пешкова с Максимом была вынуждена эмигрировать — и опять же не только из-за разрыва с Горьким, не только потому, что тоска и неприкаянность гнала ее из родной страны. Она металась между Парижем, где занималась главным образом эсеровской эмигрантской кассой, и Италией, где находила хоть какой-то душевный покой, чувствуя себя не так далеко от мужа. Все еще от мужа, ибо надежда на воссоединение не покидала ее. Местом уединения для себя и Максима она избрала приморский городок Аляссио на Лигурийской Ривьере.

Переписка продолжалась, личные «контакты» тоже — время от времени, когда Горький приезжал на свидание с сыном. Деньги он давал ей исправно и пытался перевести их отношения, хотя бы на расстоянии, в более спокойное русло.

«<...> пожалуйста, не думай, — писал он ей в феврале 1907 года,— что я могу теперь относиться к тебе раздраженно и т<ак> д<алее> — с какой стати?

У меня очень хорошее — мне кажется — чувство к тебе и во всяком случае его можно назвать уважением».

Вряд ли любящую женщину и брошенную жену так уж сильно могли утешить заверения в уважении к ней. Сопровождаемые к тому же обидной ремаркой о той партийной работе, которую та вела: «<...> в оценку твоей деятельности не вхожу, но — вообще полагаю, что в наши дни деятельность личности — всякой — не имеет большого значения».

Уже через девять дней он вернулся к той же теме, попытавшись несколько смягчить категоричность предыдущего письма и проявить заботу. Пешкова рвалась обратно, в Россию, Горький не хотел, чтобы она и Максим были от него далеко.

«<...> Твоя работа? Но что же ты можешь делать из последних сил? Ведь ты падаешь в обмороки на улицах <...>

Ты поживи здесь <в Аляссио>, попробуй поправить здоровье хоть немного. Ведь если думать о работе — она вся впереди и ее так много, что всякая мало-мальски ценная энергия будет исчерпана до конца.

<…> Мне кажется — не серьезно ты смотришь на работу, о которой говоришь, ибо эта работа, прежде всего, требует наличности здоровой энергии, здоровой мысли».

Переписка продолжалась — иногда одно письмо следовало за другим, иногда между ними были большие перерывы. На ее интенсивность, содержание и тональность в большой мере, естественно, влияли настроение корреспондентов, обстоятельства повседневной жизни, отношения с другими людьми. Письма тех месяцев (зима-весна 1907 года) свидетельствует о заочном, но бурном подъеме вдруг пробудившихся прежних чувств. На очередное — нам не известное, но, видимо, очень эмоциональное — письмо Пешковой Горький ответил ей в Ниццу (28 апреля по российскому, 11 мая по европейскому календарю):

«Дорогой мой, милый друг — после твоего письма — много хочется сказать тебе, но — писать этого не буду. Одно скажу: с глубоким чувством благодарности, с искренним уважением целую твою руку. И, вероятно, первый раз за всю жизнь я испытываю такое радостное, родственное и чистое чувство.

<...> Имею к тебе великое и незыблемое чувство уважения <опять уважения!>, знаю, что ты для меня — такой близкий, родной человек. Из тех людей, которым не надо говорить слова, они понимают и молчание. Спасибо, милая Катя, спасибо, родная!»

Пробудившиеся чувства, о которых сказано выше, скорее всего проявились как чувства лишь у одной «стороны», другая ограничилась благодарностью: тоже чувством, конечно, но все же другим. Оба они находились тогда на очередном распутье. В отношениях Горького и Андреевой наметилась пока еще не заметная со стороны, очень тонкая и вроде бы не опасная трещина. Почти одновременно в жизнь Пешковой вошел, судя по всему, другой человек. Временно, но все же вошел. Даже в малой степени — и ни по каким параметрам! — он не мог заменить Горького, и однако же он появился — об этом прежде всего свидетельствуют намеки, содержащиеся в извлеченных из тайников письмах Горького к Пешковой и переписки его с сыном. Не имея бесспорных данных, есть ли смысл гадать, кто именно им был? Важно, что был...

Никаких конкретных событий, которые впрямую могли бы повлиять на отношения между Горьким и Андреевой, вроде не произошло. Но в столь деликатной сфере, как любовные отношения, достаточно порою и мелочи, чтобы изменить их температуру, сделать мужчину и женщину более критичными друг к другу, менее терпимыми и устойчивыми. В данном же случае речь шла вовсе не о мелочах. Скорее всего, ранимого и себялюбимого Горького раздражала присущая Андреевой властность, ее неуступчивость, напор, потребность руководить. Вряд ли Горький мог долго выдержать такое ее «руководство».

Поэт Владислав Ходасевич, который сблизится с Горьким лишь годы спустя и будет свидетелем их отношений уже на другом — принципиально другом — этапе, утверждал впоследствии, что Мария Федоровна творила на Капри мифы, создавая себе ореол жертвы любви. По сочиненной ею легенде, которую она распространяла среди прислуги и местных торговцев, лодочников и рыбаков, ей, потомственной русской графине, пришлось покинуть страну, из которой разгневанный царь изгнал ее за любовь к простому рабочему. Мне казалось, что легенду об этой легенде сочинил сам Ходасевич, почти не скрывавший своей антипатии к лжеграфине. Я ошибся.

Летом 1970 года я встретил на Капри очаровательную старушку семидесяти пяти лет — Лику Риола, — дочь русской женщины и неаполитанца, которая хорошо помнила и Горького, и Андрееву. Марию Федоровну она упорно называла графиней и непритворно удивлялась тому, что «русская аристократка могла быть столь невоспитанной, а порою и грубой». Островитяне, утверждала Лика, ее не терпели, убежденные в том, что она «любила лишь деньги и высасывала их из Горького, устраивая ему истерики, когда он не выполнял какие-то ее капризы».

Деньги Андреева если и «высасывала», то вовсе не для себя, а для партийной кассы. Да и вообще, скорее всего, Лика воспроизвела не слишком точный, даже, пожалуй, совсем не точный образ Марии Андреевой: утрированный и односторонний. Но важно, что именно таким образ этой «графини» запечатлелся в памяти Девочки-подростка, и именно таким она пронесла его через всю жизнь.

Горький очень страдал от разлуки с сыном, понимая к тому же, как важна для мальчика повседневная мужская рука. С достоинством отнесся он к тому, что нашелся человек, который возился с Максом, восполняя хоть как-то отсутствие отца. Этим человеком стал Александр Михайлович Коваленко, инженер-механик с мятежного броненосца «Потемкин». Во время восстания он перешел на сторону матросов-бунтовщиков и через Румынию добрался до Швейцарии. Когда в Женеве открылась созданная главным образом для детей эмигрантов русская частная гимназия (позже она переместилась в Париж), Коваленко стал в ней преподавать.

По совету Горького в эту гимназию определили и Максима. Так состоялось знакомство...

По свидетельству другого учителя этой гимназии, будущего советского наркома здравоохранения Николая Семашко, лишь два преподавателя, названные им поименно, были большевиками, остальные же принадлежали главным образом к эсерам. Скорее всего, Коваленко им-то как раз и был, что в еще большей мере могло сблизить его с Пешковой, оказавшейся в это время в составе партийного руководства.

Из переписки Горького с сыном видно, что Коваленко несколько лет был неразлучен с Пешковыми — матерью и сыном — и жил с ними единой семьей не только в Париже, но еще и в Аляссио. Макс неизменно передавал Горькому приветы от Александра Михайловича, Горький, в свою очередь, не забывал посылать ответный привет. Горькому нравилось, что Коваленко относится к Максу, как к родному сыну — отправляется с ним вместе в далекие путешествия на велосипеде, мастерит модели, ходит в театр, читает книжки. В одном из писем, поручив Максу кланяться Александру Михайловичу не просто «особо», а «еще <то есть совсем> особо», Горький отмечал: «Очень он хороший человек и, видимо, очень любит тебя. Ты дорожи этим, милый мой друг». Ни одному другому учителю сына никаких приветов Горький не посылал (даже куда более, казалось бы, ему близкому по убеждениям — большевику Николаю Семашко) и ни один другой не фигурирует в горьковской переписке.

«Думаю я о тебе — много! — писал Горький Пешковой в Париж. — И кажется, хорошо люблю тебя на этот раз, милая моя девочка. Немножко — ревную. Это мешает спать, но — ничего! Так и надо.

Целую твои руки, будь спокойна, верь мне — и как ты мне сказала, так и я повторю тебе: мои чувства, разумеется, тоже ни к чему тебя не обязывают».

Очевидное изменение интонации возревновавшего и затосковавшего Горького не сказалось, однако, на его отношении к политической ориентации его «милой девочки»: «<...> Иногда мне жалко и тошно, что ты идешь не по той линии, по которой я, и не с теми людьми, которые теперь являются наиболее ценными и талантливыми в русской жизни <...> Наши дороги сойдутся, в это я верю, это знаю». «Наиболее ценные и талантливые» — неужто это Ленин со товарищи? Ведь как раз в это самое время — в это самое! — Горький и сообщал Ленину, что тот разыгрывает на флейте «ту или иную любезную <ему> мелодию». Впрочем, кричащие противоречия в оценках людей и в отношении к людям относятся к числу характерных для Горького человеческих черт.

Мысль о возможной реанимации супружеского союза возникла, видимо, у обоих, и эта надежда казалась все более осуществимой по мере того, как трещина в отношениях Горького и Андреевой расширялась и углублялась. В борении охвативших его противоречивых чувств Горький все явственней ощущал, что, не принимая никакого решения, теряет обеих.

«Запутался я, — признавался он Пешковой в июле 1909 года. — В сущности — не имею права говорить того, о чем, с болью, думаю.

Не ревность это, а жалость какая-то, хорошая жалость, не обидная для тебя.

Целую твои руки».

Зная нерешительный характер мужа, Пешкова предприняла попытку помочь ему сделать выбор. Как видно из ответного горьковского письма, она, вероятно, сообщила ему о своем разрыве с тем, кто временно вошел в ее жизнь.

«Итак — ты разрубила узел, — писал Горький Пешковой в августе 1909 года. — Я — нет еще, хотя мне это сделать внутренне легче, но внешне — труднее».

Для него самого все было уже ясно. Но превратить эту «внутреннюю» ясность во «внешнюю» сам он не мог: с той же ясностью все понять и сделать из этого практический вывод могла только Андреева, которая, хоть и все понимала, такого вывода делать вовсе не собиралась. В укрытом пока что (по воле наследников?) письме к Пешковой Андреева попыталась с ней объясниться. Из этого ничего не вышло.

«Мне несколько грустно не понимать, — писал Горький в декабре 1909 года Пешковой в Париж, — почему ты не ответила на письмо М. Ф.? Все кажется, что вы, бабы, несправедливы друг к Другу больше, чем мы, мужики, к вам».

«Личные дела, — поспешил он утешить ее в следующем письме, отправленном вдогонку, — лучше, определеннее. Весной ты в этом Убедишься. Писать — не стану. Мне ужасно тяжко читать в твоих письмах о том, как колеблются твои настроения «от радости к отчаянию» <...> Мне — тоже часто бывает тяжело, причем причин для этого у меня, вероятно, гораздо больше, чем у тебя».

Горький и Пешкова не только переписывались, но и время от времени встречались: изредка Горький наезжал в Париж и Аляссио, чтобы повидаться с сыном. Каждая новая встреча не перечеркивала надежд, а возрождала их заново. Связующим звеном был и сын — любовь к нему отца не имела границ. Нередко без матери, в сопровождении кого-либо из взрослых, мальчик приезжал на Капри — мать не препятствовала этому, хотя любое сближение сына с Марией Федоровной было ударом и по самолюбию, и по сердцу. Кстати, здесь, на Капри, двенадцатилетний Максим познакомился с Лениным: Горький специально вызвал его для знакомства с человеком, который так искусно «играл на флейте». Знакомство это отрадно аукнется для Максима после «великого Октября».

Мучительная неопределенность длилась уже два года, и никакого просвета все еще не было видно. Радость, действительно, сменялась отчаянием, но вовсе не оттого, что «колебались» ее настроения: как еще могла реагировать женщина на такую нерешительность любимого человека?

Андреева, меж тем, свои позиции не сдавала. И у нее еще оставалась надежда — извечным женским способом привязать к себе Горького. Но постигшая ее драма поставила крест и на этом. Гостившей «у Горьких» вместе с мужем год с лишним спустя Вере Буниной, жене Ивана Бунина, в ту пору еще считавшегося горьковским другом (Бунины были на Капри в ноябре 1911 года), Андреева призналась, что подверглась «небольшой операции», перенесенной ею «мужественно, с большой печалью, — рухнула надежда иметь ребенка от А<лексея> М<аксимовича>, который <...> сильно волновался. Операция происходила на дому».

В том, что Алексей Максимович сильно волновался, нет ни малейших сомнений. Но Пешковой он писал (июль 1910):

«Личные мои дела понемногу объясняются, узлы развязываются — в этом отношении все идет недурно».

Нет, узлы не развязывались — мука для всех троих все тянулась и тянулась. Андреевой некуда было уходить, не к кому возвращаться. Артистическая карьера лопнула, ни малейшего намерения включить Андрееву заново в труппу Художественного театра его руководители не имели. Вероятнее всего, потому, что она нарушила основной принцип, на котором строились отношения в этом театре. Создавая его, Станиславский и Немирович-Данченко договорились, что сцена является главным в жизни актеров, что интересам театра должно быть подчинено все, в том числе и личная жизнь. Ни ради Андреевой, ни даже ради Горького от этого принципа они отступать не хотели. Ничуть не менее их смущала и слишком большая активность Андреевой в политичской борьбе. Общественные симпатии театра были очевидны, но любой политики он категорически сторонился.

Независимо от этого возможность возвращения Андреевой в Россию была вообще чрезвычайно сомнительна: за свои прошлые революционные дела она наверняка попала бы под суд. Остаться в Европе? Чем же могла бы она заняться, перестав быть женою Горького? «Общественная деятельность» Андреевой всегда сводилась лишь к снабжению деньгами партийной кассы. Саввы Морозова уже не было в живых, без Горького — пусть и не участвующего впрямую в сборе денег, но способствующего этому своим присутствием — она сделать ничего не могла.

И все же разрыв со всей очевидностью был неизбежен — во всяком случае, Горький вселил теперь в Пешкову уже не только надежду — уверенность в том, что возврат не за горами. Изо дня в день он «кормил» ее обещанием приехать к ней и сыну, она торопила, а Андреева продолжала вести на Капри уже осточертевшую им обоим, но все еще совместную жизнь. Горький ждал — в надежде, что узел распутается как-нибудь сам собой.

«Я буду очень просить тебя, — писал Горький 5(18) марта 1911 года Пешковой в Париж, — не зови, не торопи меня <...> Я — сейчас — не в состоянии сказать, когда приеду <...> В данный момент у меня не хватает энергии на решительный шаг, но — я бы просил дать мне пережить этот момент одному.

<...> Особенной нужды лично не чувствую ни в ком, а желал бы одного: покоя для работы и за этот покой готов платить какую угодно цену.

Очень я одинок, — не жалуясь говорю, а с удивлением, — очень!

<...> Очень уж я устал, переволновался и — надоело мне все отчаянно».

В другом его письме (от 12 февраля 1912 года по европейскому календарю): «Личная жизнь — отвратительна. Ты знаешь — я ведь никогда не говорю об этом и если заговорил теперь — значит очень уж плохо». Но заговорил он об этом — и почти теми же словами — отнюдь не «теперь». Между двумя процитированными письмами почти целый год, а ощущение, что написаны они с интервалом разве что в две недели: немыслимо долгий для любого «треугольника» срок мучительной неопределенности, а для Горького с его особо ранимой нервной системой — подавно. О том, что переживали обе женщины, говорить вряд ли имеет смысл...

Был момент (май 1912 года), когда Горький сам готов был все бросить на Капри и уехать к Пешковой и сыну. Сначала в Париж, где Максим продолжал учиться. Потом в Аляссио, когда начались каникулы. Готовность эта была настолько реальной, что он фактически сообщил даже дату приезда.

«Дорогой мой, любимый, — откликнулся на это известие Максим, которому вот-вот должно было исполниться пятнадцать лет. — Я еще теперь не могу опомниться от твоего письма, а о том, как я обрадовался когда узнал, что ты скоро приедешь, — и говорить нечего <...>

Я уже чувствую, что ты приближаешься к нам, и скоро мы встретимся. Тогда нам обоим будет хорошо и весело <...>

Ну, пока до свидания, дорогой мой, целую, обнимаю, жду». Подпись под письмом была такая: «Ждущий сын Максим».

В Аляссио Горький приехал и провел там целый месяц, достаточно красноречиво, хотя и не прямо, давая Андреевой понять, что время конечных решений уже наступило. Но сил для последнего шага, видимо, не нашлось. Ожидание продолжалось.

Все уже было для всех очевидно, слова все сказаны и решение принято — труднее всего было Андреевой, ибо ей предстояло не просто «уйти», а уйти куда-то. Снова найти себя. Ей только что исполнилось сорок — яркой, незаурядной женщине такого склада не так-то просто в этом возрасте начинать жизнь сначала. Тем более — после «романа» с Максимом Горьким, про который знал поистине весь мир.

Все же надежда вернуться в театр, видимо, не покидала ее — об этом говорит переписка с артистом Художественного театра Николаем Румянцевым: он и его жена были к ней ближе, чем все остальные коллеги. Поездка Румянцевых в Италию дала ей не только моральную, но и как бы формальную возможность, не теряя достоинства, уехать с Капри. «Формальную» — потому, что при участии Румянцева шли переговоры о возможной постановке в Художественном театре новой пьесы Горького «Зыковы». Так что внешне ее отъезд навстречу Румянцевым вроде и не выглядел как разрыв.

«<...> М<ария> Ф<едоровна> уехала <11 ноября 1912>, — тотчас сообщил Горький в Аляссио, — мы простились дружески. Все вещи ее взяты ею, и более она не вернется сюда.

<...> Нужно ли мне ехать к вам? Не лучше ли вам двинуться сюда? Подумай над этим. Мне не кажется, чтоб это было очень неудобно для тебя: я живу одиноко <...>; русских здесь мало, все разъехались <...>

Может быть, ты найдешь удобным послать сюда Максима одного пока, а сама несколько подождешь? В том, конечно, случае, если ты находишь неудобным для себя приехать теперь же».

Екатерина Павловна, не теряя времени, перебралась на Капри вместе с матерью и Максимом уже через девять дней после отъезда Андреевой — этого часа она ждала по крайней мере пять лет. Близко знавший Горького и лечивший его доктор Иван Манухин был убежден, что тот попробовал склеить семью исключительно ради сына. «Он любил его, — писал позже Манухин, — до муки и готовности на жертву, но по натуре на муку и жертву способен не был, и семейная жизнь ради сына <выделено автором> под итальянским небом не расцвела». Разбитое вдребезги склеить не удалось. Приезд на Капри его друга и соратника по издательско-редакционным делам Александра Тихонова с женой несколько притормозил неизбежное развитие событий, но ненадолго.

Уже через несколько месяцев, растерявший все, Горький был вынужден бежать из каприйского дома, пытаясь в скитаниях найти прибежище. Опорой опять оказалась Андреева — они встретились, но не воссоединились. Лето 1913 года — период едва ли не самый мучительный для всех троих. И, конечно же, для четвертого — для уже повзрослевшего, все понимавшего Макса.

Сначала под предлогом лечения Горький несколько раз убегал от Пешковой в близкий Неаполь, потом, списавшись с Андреевой, присоединился к ее компании, и вчетвером — с четой Румянцевых — они отправились путешествовать по итальянским городам: Болонья, Римини, Падуя, Венеция, Верона, Рим, снова Неаполь... Шла работа над пьесой «Зыковы» — легко представить себе, как писалось больному Горькому при переездах в июльский зной из одного города в другой, в гостиничных номерах, вне той обстановки, с которой он свыкся.

Переписка с Пешковой, оставшейся на Капри, — сухая, деловая, без малейшего проявления чувств, — продолжалась. Ответные письма он просил посылать в разные отели на своем пути, адресуя их, однако, не ему, а Румянцеву. Просто любопытствующих ли он сторонился? Или была в этом еще какая-то потайная цель?..

Одно-единственное письмо сыну в этот период (вероятней всего, из Неаполя, без даты) тоже отличается не просто сухой деловитостью — оно не похоже ни на одно другое письмо к Максиму за все годы их переписки: в нем нет вообще никаких, столь присущих Горькому, отцовских чувств, как и «привета маме», без которого не обходилось ни одно его письмо.

«Максим, милый!

Пожалуйста, привези мне чистой бумаги тетрадок 10. Возьми ее у меня на столе, с правого края, но — не ошибись, не бери почтовой, а вот такую возьми, на какой пишу, только большие — писчие — листы.

И, пожалуйста, не перегибай, не свертывай в трубку, а заверни в газету и картон, чтоб не измялась.

Сегодня здесь прекрасный день, жаль, что тебя нет.

До свидания.

А».

Горький возвратится на Капри, Пешкова с сыном в Аляссио. Мучительным географическим «рокировкам» положила конец радостная весть из России. По случаю трехсотлетия императорского дома Романовых еще в феврале была объявлена политическая амнистия — довольно куцая, весьма ограниченная, но все же... На основании этой амнистии Петербургская судебная палата прекратила производство по обвинению Горького в издании запретных сочинений и участии в событиях 1905 года. Для возвращения больше не было препятствий. Российское генеральное консульство в Неаполе выдало Горькому въездную визу в Россию.

Горький списался с Андреевой, которая была в ту пору в Германии, и они встретились в Берлине, чтобы возвращаться в Россию вместе. По европейскому календарю новый, 1914-й, год уже наступил, по русскому, православному новогодние торжества еще предстояли. 31 декабря они вернулись, наконец, в Петербург — и тут же расстались: Горький уехал на дачу к одному из родственников Андреевой, спасаясь не столько от полицейской слежки (куда от нее денешься?), сколько от докучливых поклонников и еще более докучливых репортеров. Здесь, в дачной местности Мустамяки, в Финляндии, которая, хоть и входила в состав Российской империи, но имела свой особый юридический статус, он в одиночестве дожидался, пока на родине — в Нижнем Новгороде — ему «выправят» внутренний паспорт, дав тем самым возможность получить все права жителя «метрополии». Вскоре Горький уехал в Подмосковье, остановившись в имении одного из крупнейших русских издателей Ивана Сытина.

В Москве жили уже вернувшиеся из Италии Пешкова и Максим. Хотя Горький обосновался поблизости (час езды по железной дороге) и даже не раз приезжал в Москву, оставаясь там на несколько дней и посещая не только деловые мероприятия, но и театры, музеи, выставки, цирковые спектакли (всегда вместе с Андреевой), для встречи с Пешковой — и даже с сыном — у него времени не нашлось. Видимо, рана от второго разрыва все еще кровоточила, и это делало возможную встречу болезненной для всех троих. Письма отца сыну, живущему рядом и в любую минуту готовому приехать на встречу с ним куда угодно, отражают неуверенность Горького и напавшую на него тоску.

«Как-то ты привыкаешь к России? — спрашивал он Максима в письме от 22 января (4 февраля) 1914 года. — <...> Я привыкаю плохо — скучно все вокруг, солнца нет, люди все невеселые, улыбаются редко, смеются еще того реже, ходят лениво, нехотя. В полях везде растут розги. Везде много пьяных. И вообще очень резкая разница, — не знаю, как тебе кажется, — видно ли это тебе?»

Тоска от созерцания окружавшей его действительности обострялась и чувством вдруг наступившего одиночества, к которому он вообще не привык. Как из этого одиночества он выходил — речь впереди. Одно не оставляло сомнений: возврата к прошлому не было. Андреева, окончательно поняв, что Художественный театр ей больше не светит, все равно решила вернуться к своей актерской профессии: другой у нее просто не было. Она поступила в частный театр Незлобина, потом, заключив контракт с известной тогда труппой антрепренера Синельникова, отправилась с ней на гастроли в Киев. Пешкова с сыном уехали снова в Аляссио. Горький перебрался, наконец, в Петербург, который скоро избавится от своего немецкого звучания и превратится в Петроград, где Мария Федоровна подыщет для него отдельную квартиру на Кронверкском проспекте. Теперь он будет делить время между столицей и дачным уединением, почти никого не принимая и наслаждаясь наконец-то обретенным покоем — физическим и душевным.

В жизни двух женщин, которые обе отчаянно боролись за Горького и обе, в сущности, проиграли, наступил крутой поворот.

Из-за начавшейся мировой войны Пешковой и Максу удалось с превеликим трудом — через Константинополь и Одессу — вернуться домой.

Какое-то время спустя в жизнь этой много настрадавшейся женщины, которая тоже подошла к сорокалетнему рубежу, войдет еще один человек: ее товарищ по эсеровской партии, занимавший в ней, как и Пешкова, видное положение, — Михаил Николаев. Он был на шесть лет моложе Екатерины Павловны и смотрел на нее с нескрываемым восхищением. Было бы странно, если бы женщина в ее положении не откликнулась на такое чувство. Но далось ей, видимо, это совсем не легко — отражением смятения, которое она испытала, явились строки из горьковского письма — в ответ на ее сумбурное сообщение: «Что у тебя — дела сердечные не в порядке? Или я не так понял твою фразу о личном?» Понял правильно — в том смысле, что она на распутье. Горькому очень хотелось, чтобы она как-то «пристроилась» — это снимало с него комплекс вины, которую он ощущал.

У Андреевой тоже — вероятно, чуть позже (точная дата никому не известна, скорее всего уже после революции) — открылось «второе дыхание». В Петрограде она познакомилась с молодым юристом Петром Крючковым. Невысокого роста, розовощекий, со склонностью к полноте, он казался совсем невзрачным рядом с полной сил и нерастраченной энергии Андреевой. Был он на семнадцать лет ее моложе, но уже успел развестись, оставив сына и этим как бы повторив судьбу того, с кем она только что рассталась. Крючков числился помощником присяжного поверенного, но адвокатской практикой не занимался, а служил в петербургском градоначальстве. Предприимчивый, деловитый, с манерами перспективного клерка, он выглядел вполне импозантно, чему, возможно, весьма способствовала его страсть к хорошей и модной одежде.

В чисто бытовом смысле Горький и Андреева снова «воссоединились», обосновавшись под одной крышей в доме на Кронверкском проспекте, где Андреева поселилась вместе со своими детьми. Восстановилась и почтовая связь между Горьким и Пешковой. Болезненным яблоком раздора оставался сын.

«<...> Буду просить тебя, — с нарочито уважительной вежливостью и в несвойственном для него тоне оправдывающегося писал Горький Пешковой из Петрограда в Москву 18 ноября (1 декабря) 1915 года, — отпустить Мак<сима> сюда на праздники, на рождество, и, если ты ничего не имеешь, — разреши ему остановиться у меня. М. Ф., как ты знаешь, в Москве, на праздниках она будет сугубо занята <...> Только за завтраком, обедом встречаю детей М. Ф. Они достаточно благовоспитанны, чтоб все обошлось хорошо».

Максиму шел уже девятнадцатый год, ограждать его от «дурного влияния» было и поздно, и бесперспективно. К тому же он стойко не терпел Марию Федоровну, что легко объяснимо, и это его отношение к теперь уже дважды разлучнице ничто не могло изменить. Но болезненные отношения измученных многолетней нервотрепкой людей вряд ли способны вообще подчиняться холодной логике и здравому смыслу. Тут действуют совсем иные законы.

Жизнь, однако, брала свое. Хотя Андреева не стремилась афишировать свои новые отношения, для Горького, по крайней мере, они не были секретом. Как и в истории с Пешковой, они не должны были его огорчить — напротив, обрадовать. Ему удалось сохранить дружеские отношения с обеими — это внесло, наконец, в их отношения так долго недостававшую им определенность, устранив вместе с тем болезненность и надрывность. Лишь одно осталось, как было: стойкая неприязнь, если не ненависть, Пешковой к Андреевой и снисходительное великодушие Андреевой к Пешковой. Никакого сближения этих двух женщин никогда не наступит и общего языка они никогда не найдут.

 

ПАУЧЬЯ ВОЗНЯ

 

Горький и Андреева продолжали жить вместе в квартире на Кронверкском проспекте — теперь уже просто как старые друзья, которым нужна поддержка друг друга. О прежнем влиянии ее на Горького не могло быть и речи. Это со всей очевидностью подтверждают его «Несвоевременные мысли», находившиеся в непримиримом противоречии с мыслями Андреевой: она оставалась ортодоксальной коммунисткой, поддерживала отношения с Лениным и ленинцами, но ничем воспрепятствовать публицистической активности Горького не могла. Общественной — тоже. Будь у Ленина малейшая надежда «образумить» Горького с ее помощью — уж он, конечно, такого случая не упустил бы. Но Ленин всегда был реалистом и о характере теперешних отношений в дружеском союзе на Кронверкском прекрасно осведомлен.

Тем загадочней та причина, что соединила Горького и Андрееву в той поистине исторической телеграмме сочувствия и побудила Горького внезапно для всех сменить политические ориентиры. Считать этой причиной большевистскую версию выстрела, пусть и принятую им без особых раздумий, конечно, нельзя. Но не был ли этот выстрел тем спасительным поводом, который позволил Горькому произвести давно им задуманную и ждавшую своего часа «смену вех»? Жесткий прагматик по самой своей суш, он не мог не считаться с тем, что стало уже для всех очевидным: большевистская власть устояла, она надолго, поэтому надо к ней приспособиться, чтобы не разделить плачевную участь нытиков, способных лишь злобствовать и проклинать.

К такой участи Горький был не готов, а его прежние отношения с Лениным и понимание того, насколько тот нуждается в нем, давали ему основания полагать, что и после «Несвоевременных мыслей» их сотрудничество вполне возможно. Ведь для Ленина такой человеческой категории, как обида, вообще не существовало: морально все, не раз говорил он, что служит «делу пролетариата» (проще сказать — «моему делу»). Заключить в объятия вчерашнего обидчика, готового быть полезным, считалось просто политической целесообразностью.

В этом смысле — но и только в этом — Андреева могла оказаться ценным советчиком-информатором: гарантировать Горькому, что протянутая рука не будет отвергнута. И для еще большей гарантии поставить подпись под общей телеграммой, демонстрируя этим вовсе не их супружескую связь (кого в данном случае интересовало бы их супружество?!), а связь политическую.

Свою роль во внезапном горьковском повороте сыграл и Максим. Никого не спросясь и никого не уведомив, он еще летом

1917  года вступил в большевистскую партию, в дни октябрьского переворота участвовал на стороне большевиков в боях за Кремль, а позже стал поддерживать весьма тесные отношения с Лениным. Ему исполнилось уже двадцать, он мог принимать самостоятельные решения и сам отвечать за свои поступки. Когда правительство переехало в Москву, Максим получил пропуск для беспрепятственного входа в Кремль и вскоре стал помощником его коменданта. Не имея возможности из-за занятости вождя в любой момент видеться с ним, он порой обращался к нему письменно, благодаря чему мы можем полагаться теперь не столько на подверженные различным влияниям чьи-то воспоминания, но на документы. Концом июня

1918  года (уже июня!) датировано письмо Максима Ленину, где есть такие примечательные строки: «Папа начинает исправляться — «левеет». Вчера даже вступил в сильный спор с нашими эсерами, которые через 10 мин<ут> позорно бежали». «Нашими» — это, видимо, близкими к матери, продолжавшей не столько сотрудничать, сколько дружить со своими единомышленниками.

Максим как бы не замечал публицистическую ярость отца, обращенную против тех, с кем и на кого он работал. Он просто делал «свое дело»: сотрудничал в «Правде» — антиподе «Новой жизни», ездил в Сибирь реквизировать хлеб у крестьян, уплотнял «буржуев», то есть, иначе говоря, участвовал в насильственном изъятии «излишних» комнат у «классовых врагов», превращая нормальные квартиры в чудовищные советские коммуналки для расселения нахлынувшей из провинции толпы маргиналов и неучей. Позже он поступил на работу во Всероссийскую Чрезвычайную Комиссию по борьбе с контрреволюцией (ВЧК), одно имя которой наводило безмерный страх на миллионы людей. Владислав Ходасевич полагал, что Макса привела на Лубянку склонность к «пинкертонизму». Ее ловко использовал Ленин, посоветовав юноше поступить на службу к товарищу Дзержинскому.

В 1918 году Максим у Дзержинского еще не работал, но и без этого пути отца и сына стремительно разлетались в разные стороны. Долго продолжаться так не могло. Ленин принял протянутую ему Горьким руку и (в прямом и переносном смысле) пожал ее своей — простреленной, плохо слушавшейся, но продолжавшей удерживать государственный руль. Результаты последовали незамедлительно. Телеграмма, как мы помним, была послана 31 августа. Уже 1 сентября «временно безработная» Андреева получила пост заведующей театральным отделом Петроградского совета, которым руководил оставшийся в Петрограде всесильный Зиновьев, а 20 сентября ее ждало повышение. Новый пост Андреевой официально именовался так: комиссар театров и зрелищ Комиссариата по народному просвещению Союза трудовых коммун Северной области. В переводе с возвышенно революционного языка на нормальный это означало, что Андреева стала главным администратором всех театрально-зрелищных организаций огромного Петроградского региона, охватившего пять губерний на север, юг и восток от бывшей столицы. В ее распоряжение было предоставлено два автомобиля, что в те времена куда больше говорило населению об уровне ее власти, чем любое название должности, сколь бы громким оно ни было. Совершенно очевидно, что и первое, и второе назначение состоялись не по доброй воле Зиновьева, не выносившего ни Горького, ни Андрееву, а по личному распоряжению Ленина.

Не остался без дела и Горький. Его предложение создать новое издательство «Всемирная литература» было тотчас поддержано. Горький и возглавил это издательство, щедро финансировать которое взялось советское правительство. Он возглавил и различные комиссии по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры. Отсюда ведет счет многократно описанная и воспетая — гигантская по напору и размаху — его трехлетняя деятельность: просветительская, издательская, организационная, общественная. То, чего еще недавно безуспешно добивалась возглавлявшаяся им комиссия деятелей культуры, в значительной мере перешло теперь в руки его самого — единолично! Недаром же — и с полным к тому основанием — он не раз шутя говорил: «Я уже не человек, я учреждение». Ничего шутливого в этой констатации несомненного факта, разумеется, не было. Постепенно — не сразу, конечно! — он становился как бы «общественным» наркомом культуры или (что, в сущности, то же) посредником между властью и культурой, равно признанным, по его убеждению, и одной стороной, и другой.

Чтобы никто не подумал, что протянутая раненому Ленину рука это всего лишь эмоциональный жест или — еще того хуже — дань конъюнктуре, Горький сделал 16 октября 1918 года ошеломительно сенсационное заявление в «Правде», окончательно разъяснившее принятый им «новый курс» и избавившее скептиков от малейших иллюзий. Ничто, пожалуй, не выдает с такой яркостью трагедию, вдруг постигшую автора «Несвоевременных мыслей», чем вот эти строки: «Ежели бы закрыли «Новую жизнь» на полгода раньше — и для меня, и для революции было бы лучше».

Это было сказано в те самые дни, когда красный террор безумствовал по всей России, заложников публично казнили в парках и на площадях, а общее число расстрелянных — просто в качестве «буржуев», без предъявления даже фиктивного обвинения, — по официальным же советским данным достигло нескольких тысяч человек. И притом — на страницах той самой газеты, где, как мы помним, по утверждению самого же Горького, «зверюшки науськивают пролетариат на интеллигенцию».

Такое заявление ничьим влиянием уже не объяснишь. Должен был произойти слишком большой душевный переворот, чтобы писатель, всегда превыше всего ценивший свободу слова и только что, на глазах всего мира, воевавший так яростно за ее идеалы, вдруг решился публично воспеть удавку, накинутую большевиками на независимую прессу. Теперь он мог делать любые заявления — какой угодно направленности и по какому угодно поводу: никто всерьез отнестись к ним уже не мог, ни большевики, ни их противники. Кто бы мог гарантировать, что с ничуть не меньшей страстью Горький, вдруг опять повернув курс, начнет говорить что-то прямо противоположное, публично каясь в своей прежней «ошибке»?

Трехлетнее всеохватное культуртрегерство Горького многократно и подробно описано — ни повторять давно известное, ни комментировать его нет никакой нужды. Тома воспоминаний посвящены его работе по созданию издательской базы для выпуска всего лучшего, что накопила мировая культура; по собиранию писательских сил и помощи тем, кто нуждался; по спасению впавших в нищету ученых и поддержке хиревших от отсутствия средств важнейших отраслей науки; по заступничеству за обиженных, поверженных и гонимых. Но вспоминается и вопрос, который мне задал в Париже в 1968 году хороший знакомый Горького по Москве, писатель Борис Зайцев — из того же литературного круга, что и Горький, на рубеже двух веков: если такая деятельность заслуживает однозначно положительной реакции, — а никакой другой она заслуживать не должна, — отчего же тогда так много достойнейших людей с негодованием ее осуждали, а иные, не найдя в себе сил отказаться от горьковской помощи, презирали самих себя и до гробовой доски не могли простить себе своего малодушия? Ответа на этот вопрос Зайцев не ждал и сам на него не ответил. Ответ все же необходим, и новые знания, которыми мы теперь располагаем, позволяют к нему приблизиться, хотя полной ясности так еще и не вносят.

Два обстоятельства были, видимо, особенно ненавистны тому интеллигентному кругу, ради которого, казалось, Горький так энергично старался: заигрывание с властями, от которых тошно получать любые подачки, и роль спасителя, вхожего в любую дверь и способного оказать покровительство, роль, которую взял на себя Горький. То, что в глазах самого Горького, а тем более в глазах советских историков, выглядело как спасательный круг, брошенный утопающим и спасший им жизнь, самими спасенными воспринималось как милостыня, небрежно поданная богатой рукой в обмен на лояльность или в надежде на нее. Милостыня, требовавшая ответной благодарности, на каковую и была — в глубине души — рассчитана.

Так ли это или все же не совсем так — существенного значения не имеет. Важно, что именно так отнеслись к дарованной им милости те, кому она предлагалась. Их чувства и принципы в расчет не брались: считалось, как видно, что для них самое главное — выжить. Ценой чего — значения не имеет. Но интеллигенция без достоинства, готовая на унижения ради простейших жизненных благ, вообще не интеллигенция, а ведь именно ей и оказывал Горький свои благодеяния. Как он мог не предвидеть, что такое благодеяние одними будет отвергнуто, другими (их было, видимо, большинство) все-таки принято, но с брезгливостью, которую оно заслужило.

И еще один фактор — психологически, видимо, самый главный — Горький тоже не брал в расчет. Не мог брать. И не хотел! Для одариваемых горьковскими пайками (мука, картошка, тулуп, сапоги...) — писателей, художников, академиков, профессоров — щедро раздающая блага рука принадлежала человеку, который ни по каким показателям не подходил для роли богатого мецената: вчера еще он был писателем, таким же, как все они, сегодня вдруг вознесся над ними, стал вхожим в любые верха всемогущим спасителем. Для множества им спасенных — попросту самозванцем, добравшимся до власти. Одним из тех, кто сверг законную власть и объявил властью себя.

«Горький будто бы спасает русскую культуру от большевистского варварства, — гневно иронизировал в конце 1920 года эмигрировавший в Париж Дмитрий Мережковский. — Я одно время и сам думал так, сам был обманут <...> Но когда испытал на себе, что значит «спасение» Горького, то бежал из России. Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем так спастись.

<...> Какою ценою «спасает» Горький? Ценою оподления — и не грубого, внешнего, а внутреннего, тонкого, почти неизследимого. Он, может быть, сам не сознает, как оподляет людей. Делает это с «невинностью» <...> Чтобы остаться в живых, я должен был принимать такие подачки от других большевиков, но не захотел принять от Горького.

Он окружил себя придворным штатом льстецов и прихлебателей, а всех остальных — даже не отталкивает, а только роняет, — и люди падают в черную яму голода и холода. Он знает, что куском хлеба, вязанкою дров с голодными и замерзающими можно делать все, что угодно, — и делает.

Ленин — самодержец, Горький — первосвященник. У Ленина власть над телами, у Горького — над душами <...>

Горький — «благодетель» наш. Но не я один, а все русские писатели, художники, ученые, когда снимут веревку с их шеи, скажут вместе со мною: будь они прокляты, благодеяния Горького! <...> Горький не лучше, а хуже всех большевиков, хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тела, а этот убивает и расстреливает души».

Не следует забывать, разумеется, что этот, потрясающий своей несдерживаемой злостью, памфлет написал человек, никогда не скрывавший своей антипатии к Горькому. Но и при этом мера его озлобленности все же не адекватна «содеянному»: Горький, пусть неуклюже, пусть не очень сообразуясь с тонкостями интеллигентской души, все же оказывал посильную помощь, а не морил голодом и холодом терпящих бедствие коллег. Да, он пользовался своими связями, своими возможностями, своей способностью влиять на новых властителей, зная, насколько они в нем нуждались, — но не во вред же людям, а во благо! Правомерен ли в таком случае столь сильный накал ненависти к нему, который обнажен и в отчаянном монологе Мережковского, и во многих других, не столь талантливо написанных, но похожих на него монологах?

С опозданием на несколько десятков лет стал, наконец, достоянием гласности дневник Корнея Чуковского. Не в пример Мережковскому он действительно был близок к Горькому, писал о нем восторженные статьи, сотрудничал с ним в различных издательствах и литературных объединениях. С душевной мукой, словно извиняясь перед самим собой за проявленную слабость, Чуковский записал в дневнике, как вынужден был молить Горького об увеличении ему пайка — с учетом того, что он содержит семью из семи человек, уже забывшую о вкусе картошки, о чулках без дыр и обуви с непрохудившейся подошвой...

В том, что страна дошла до подобного одичания, Горький был, разумеется, не виноват. Но что подаяние — любое, вообще, тем паче такое — блистательные русские интеллигенты, вчерашние его товарищи, должны вымаливать у него, и что это их унижает, — таких «пустяков» Горький явно не понимал, возможностью быть не простым благодетелем, а в полном смысле слова спасителем, — гордился и упивался. Это было слишком отчетливо видно со стороны, но сам Горький именно этого-то напрочь не видел — не хотел и, наверно, не мог видеть. Пропасть, разделявшая его и спасаемую им интеллигенцию, все увеличивалась. Реакция на унижение нарастала. Одни ее выражали вслух, другие, спасая жизнь — свою и близких, — держали про себя, лишь копя злость, не имевшую выхода наружу.

Констатируя, как много полезного сделал в те годы Горький и как черной неблагодарностью отплатили ему «буржуазные интеллигенты», ни понять, ни объяснить мучительный тот поединок попросту невозможно. Если пользоваться абстрактными «доводами», Горький был полностью прав, а его критики кругом неправы. Конфликт, однако, лежал в плоскости нравственной и психологической, оттого в нем нет ни правых, ни виноватых. Все зависит от того, имеют ли цену нравственные страдания, или в век грандиозных социальных катастроф не имеют вообще никакой? Сохраняет ли все еще совесть и достоинство голодный, замерзший, отшвырнутый к краю пропасти человек или эти категории существуют только для сытых и всем обеспеченных? Или, проще сказать, вполне задубела ли кожа у тех, кто низвергнут? И еще от того, непременно ли надо ей задубеть?..

Входя в круг людей интеллигентной профессии, Горький по своему менталитету интеллигентом не был, он искренне полагал, в соответствии с историческими традициями той среды, к которой принадлежал по рождению, что главное быть сытым, одетым и обутым, а все остальное потом приложится. Спасатель и спасаемые им люди не слышали друг друга, говорили на разных языках, обладали совершенно различной душевной структурой. Бессильные и ставшие нищими интеллигенты попали в зависимость от обретшего могущество парвеню — уже одно это несло в себе заряд неизбежного и драматического конфликта.

Не похоже, чтобы Горького волновали эти вопросы. Он руководствовался совсем иным принципом: делал то, что считал нужным, будучи убежденным, что поступает правильно и по большому счету приносит огромную пользу России. Безусловно, в той конкретной обстановке, которая тогда существовала, никто другой ничего подобного сделать не мог. Никто из писателей или ученых, начавших сотрудничать с советской властью, не обладал такой известностью и таким авторитетом. И, конечно, никто не имел такой близости — пусть и несколько иллюзорной — с самим вождем. Никому, кроме Горького, не дали бы столько прав. Ни под кого другого не дали бы столько денег.

С ним сотрудничали отнюдь не только приспособленцы, отнюдь не только «толпа ничтожных и корыстных льстецов», как писала в своем «Петербургском дневнике» озлобленная ничуть не меньше, чем Мережковский, его жена — поэтесса и эссеистка Зинаида Гиппиус. Кроме многих писателей, в постоянном его окружении были крупнейшие деятели русской науки, чей нравственный авторитет был очень высоким, репутация безупречна. Достаточно сказать, что продовольственные пайки ученым распределяли в Петрограде вместе с Горьким академики и профессора с мировыми именами: геолог Александр Ферсман, индолог Сергей Ольденбург, анатом Владимир Тонков, педагог Альберт Пинкевич и другие. И это в еще большей мере запутывало положение, утверждая Горького в своей правоте и давая ему стимул для продолжения своей культуртрегерской миссии.

Но еще большую энергию придавало ему сопротивление, которое он повсюду встречал во властных структурах. Именно так: не поддержку, а сопротивление. Драматический и парадоксальный конфликт состоял в том, что Горькому не доверяли ни те, ни другие: отнюдь не только интеллигенты, которых он защищал и спасал, смотрели на него косо и видели в нем чужака, который лезет не в свое дело, явочным порядком расширяя вообще не принадлежащие ему права. Разница состояла в том, что реакция интеллигентов была эмоциальной и нравственной, а властей — сугубо прагматичной: зная горьковскую импульсивность и непредсказуемость, Ленин хотел извлечь из него максимум пользы, но при этом держать на коротком поводке, не давать много воли и не платить за его услуги большевикам больше, чем следовало.

Было еще одно обстоятельство — казалось бы, чисто географическое, даже техническое, которое накладывало очень большую печать на его отношения с властями и вообще на всю его общественную активность. Горький жил в Петрограде, Академия наук и все ее научные институты (а значит и сами ученые) находились там же, основной круг писателей, художников, музыкантов, на которых распространялась горьковская забота, жил тоже в Петрограде — вчера еще столице, а власти и весь партийно-чиновничий аппарат располагались в Москве. Письмами и телефонными звонками вообще немногое удается сделать, а при тогдашней технике связи подавно. К тому же только личные связи, только прямые контакты могли привести хоть к каким-то конкретным результатам в быстро набиравшей силу большевистской канцелярщине. То и дело — притом порой по самым пустяковым вопросам — Горький был вынужден отправляться в Москву.

Как бы эти бесконечные поездки ни обставлять, объективно они выглядели для него унизительно. Он ездил на поклон, он просил, он вымаливал, он убеждал, встречая внешне вежливое, но, в сущности, снисходительное к себе отношение. Нередко Андреева, куда более близкая Ленину, чем Горький, звонила в Кремль, предупреждая об очередной поездке, и заручалась согласием Ленина принять петроградского «ходока», да притом еще «в первую очередь». Или вовсе без всякой очереди. На вокзал за ним отправлялся кремлевский автомобиль, дорогого гостя доставляли в приемную, и Ленин выходил ему навстречу с приветливой и доброй улыбкой. Человеку с иным самоощущением это, возможно, и льстило бы, Горького — бесило. Бесили не встречи сами по себе, а этот вынужденный способ общения, который он принимал, стиснув зубы. Болезненно переживая ущемление своего самолюбия, он почему-то не допускал, что такие же переживания может испытывать кто-то другой, но не по отношению к Ленину, а к нему самому.

В петроградском же повседневье реальная власть находилась в руках Григория Зиновьева, которому Ленин, его близкий друг (если вообще можно кого-либо назвать ленинским другом), предоставил неограниченные полномочия. Зиновьев относился к Горькому с величайшим презрением, считал его покровителем врагов советской власти и самого — тоже скрытым врагом. Играя в показную доброжелательность, он пакостил ему где и как только мог. Что до чувств, то Горький платил Зиновьеву той же монетой, однако напакостить не мог ничем — напротив, был вынужден и к нему ходить на поклон: просить об услугах, которые были в его компетенции, и — еще того хуже — добиваться, чтобы Зиновьев исправно исполнял приказы Москвы. Зиновьев не исполнял — тормозил, находил различные поводы для отсрочек, демонстрируя столь развившееся потом в Советском Союзе превосходство местной власти над властью центральной.

Конфликт Зиновьева с Горьким объяснялся не только идейными и политическими мотивами. Они лишь камуфлировали глубочайшую личную неприязнь. Так получилось, что интересы Горького и Андреевой столкнулись с интересами зиновьевской родни.

Жена Зиновьева Злата Лилина (Бернштейн) была в эмиграции вместе с Лениным и на пару с Крупской выполняла с 1908 года обязанности секретаря ЦК большевистской РСДРП. В том же запломбированном вагоне, что и Ульяновы-Ленины, Зиновьевы вернулись из Швейцарии в Россию. Эта личная близость, в дополнение к определенным чертам характера, придавала чете Зиновьевых еще большую самоуверенность, которую они с особым азартом проявляли по отношению к Горькому, приводя его в ярость.

Драматизм ситуации обострился после того, как Лилина была назначена Зиновьевым заведующей губернским отделом народного образования и по тогдашней административной структуре во многих вопросах стала как бы начальницей и над Горьким, и над Андреевой, на каждом шагу вставляя им палки в колеса. Не касаясь своей личной «любви» к Лилиной, Андреева написала однажды Луначарскому, который был наркомом просвещения, в служебной иерархии стоял над Лилиной, но боялся ее пуще огня: «Он <Горький> до того сердит на Лилину, что слышать о ней не может <...> Вы сразу увидите, насколько мыслима или совсем невозможна борьба с ней».

Второй родственник Зиновьева — родной брат Лилиной Илья Ионов (Бернштейн) — возглавлял издательство Петроградского Совета и по этой — издательской — линии находился в постоянном конфликте с Горьким, не без основания рассматривая его как своего конкурента, забирающего, благодаря близости к Ленину, те деньги, которые могли бы достаться ему.

Наконец, третий родственник Зиновьева — муж его сестры Лии Радомысльской, то есть его шурин, — Самуил Закс (писал под псевдонимом «Гладнев») возглавлял в Москве администрацию Госиздата — могучего концерна, который был тогда единственной, принадлежавшей государству издательской организацией общероссийского масштаба: под его контролем и при его участии Горькому только и было разрешено развивать свою издательскую деятельность.

К этой троице примыкала и четвертая «горькофобка» — сестра Троцкого Ольга Давыдовна Каменева (Бронштейн). Она была женой Льва Каменева, наиболее близкого к Зиновьеву человека, возглавлявшего тогда Московский Совет и входившего в состав политбюро. Каменева заведовала театральным отделом Наркомпроса и в административном смысле была прямым начальником Андреевой — как бы промежуточным звеном между нею и Луначарским, который, в свою очередь, не выносил Андрееву еще с времен эмиграции (они вместе жили на Капри). Вся эта паучья возня самым непосредственным образом отзывалась на практической работе, причем все интриги и склоки выдавались, естественно, за глубокие принципиальные разногласия.

Сам Каменев, как и Луначарский, к Горькому относился, похоже, беззлобно и даже скорей иронично. Андрееву же они оба ненавидели люто, а она ничуть не менее люто ненавидела их, полагая, и вовсе не без основания, что руководить театрами России профессиональная артистка могла бы получше, чем Каменева — всего-навсего «профессиональная революционерка», с грехом пополам окончившая какие-то медицинские курсы. Владислав Ходасевич приводит слова Каменевой, весьма любопытные своей обнаженностью. В феврале 1920 года, встретившись с Ходасевичем в Москве, она сказала ему: «Удивляюсь, как вы можете знаться с Горьким. Он только и делает, что покрывает мошенников, — и сам такой же мошенник. Если бы не Владимир Ильич, он давно бы сидел в тюрьме!»

Очередной парадокс состоял в том, что Горький страдал из-за Андреевой, которая практически никакого влияния на него уже не имела. Но они жили под одной крышей, а их общая телеграмма продолжала как бы свидетельствовать об общности политических позиций и жизненных судеб. Ненависть к «мошеннику» Горькому и «мошеннику» Гржебину не мешала Каменевой предложить именно их издательству, которое именовалось «Издательством 3.И. Гржебина», выпустить свои хилые пропагандистские очерки, хотя эта могущественная семья могла бы пристроить какое угодно сочинение в какое угодно издательство. В принципы они играли только на публику, а в своем кругу поступали сообразно иным нравственным законам.

Из всего этого квартета, пожалуй, больше всего попортил Горькому крови Закс-Гладнев, которого вместе со всем госиздатским руководством Горький называл не иначе, как «бездарью». Закс ненавидел его особенно люто. Их конфликт дошел до крайней точки после того, как ЦК дал согласие на организацию того самого частного издательства, основателем и руководителем которого стал Горький, а исполнительным директором давний приятель Горького Зиновий Гржебин, известный художник-карикатурист, коллекционер произведений искусства и издательский деятель.

Грандиозные планы Горького, вознамерившегося насытить книжный рынок всем лучшим, что было создано мировой литературой и мировой наукой, не могли быть осуществлены из-за полного развала типографской базы. Идея Горького печатать книги за границей и ввозить их в Россию была поддержана ЦК. Но юридически это обставлялось так: Госиздат заказывает издательству Гржебина (то есть фактически Горькому) напечатание книг только по списку, предварительно составленному Госиздатом совместно с Наркомпросом. Иначе говоря, под видом поддержки Горькому было выражено абсолютное недоверие в выборе книг для издания — даже их список, а не только сами рукописи и книги, подвергался предварительной цензуре. Лишь под этим унизительным условием, на которое Горький был вынужден согласиться, Совнарком отпускал издательству Гржебина полмиллиона немецких марок «для печатания рукописей, книг и брошюр».

Даже и такое — в сущности, издевательское — условие вызвало, однако, бурный протест коллегии Госиздата и новое обострение отношений между Горьким и Заксом. В ставшем лишь недавно известном письме Ленину Закс писал о Горьком: «<...> он свое будущее ренегатство на случай — если мы будем когда-либо разбиты — подготовляет открыто на наших глазах <...> Мне особенно досадно и больно, что Вы доверяете человеку, в котором я вижу воплощение Вашей противоположности».

Драматичный парадокс, во-первых, состоял в том, что Ленин Горькому вовсе не доверял, а вынужден был из тактических соображений в чем-то ему уступать, чтобы сохранить его в своем политическом антураже. Во-вторых же, ничуть не меньшее, только более злобное недоверие к нему и ко всей его издательской затее испытывали многие русские писатели, которые из-за полного обнищания и отсутствия возможности напечаться были вынуждены продавать Гржебину за бесценок свои произведения. «Главный агент Горького, Гржебин, — писал тот же Мережковский, — скупил за гроши всю русскую литературу, из-под полы, как мошенник; одному писателю платил даже не деньгами, а мерзлым картофелем».

Но было еще и в-третьих: против Гржебина, отражая позицию верхов, с которыми они были связаны, оказались и близкие к Горькому люди — Андреева, Крючков и Макс. Они тоже интриговали против него, пользуясь возможностью влиять на Горького ежедневно и ежечасно. Он стоически выдерживал и этот натиск.

Горького постигла та же участь, которая неизбежно постигает любого посредника, пытающегося сблизить несближаемых и примирить непримиримых. С опаской, если не хуже, к нему относились и те, и другие. «Мережковские» ненавидели и отвергали, «Ленины» — терпели, пытаясь окрутить и понудить к покорству. И только чуждые политиканства и интриг романтики — меньше писателей, больше ученых — были заворожены его планами всеобщего просвещения, сулившими приобщить огромную, нищую, полуграмотную и вовсе неграмотную страну к мировой цивилизации.

Биолог Борис Райков вспоминал впоследствии о собраниях на превращенной в издательскую редакцию квартире Зиновия Гржебина, украшенной картинами Бенуа, Кустодиева, Судейкина, Левитана — на стенах и дворцовыми сервизами XVIII века — в горках из красного дерева и венецианского стекла: «То было время увлечений, грандиозных перспектив, время, когда всем нам казалось, что одним ударом можно <...> сразу озарить всю страну блеском небывалой культуры. А из окон <квартиры Гржебина> смотрел на нас Невский проспект, темный и запущенный: стояли без движения замороженные трамваи, Гостиный двор был пуст и заколочен, и люди пробирались с саночками по сугробам».

Эта романтика у деловых людей в Кремле и около вызывала только ироническую усмешку. Политические интриганы и прагматики смотрели на битву Горького с зиновьевским кланом и со всеми, кто за ним стоял, совсем под другим углом зрения. Упрятанные в архиве более чем на 70 лет письма Горького к Ленину, ставшие доступными лишь сейчас, не открывают каких-либо новых деталей той закулисной возни, но зато дают полное представление о том, как Горький к ней относился.

Вот лишь два отрывка из двух, неведомых историкам до середины девяностых годов, его писем Ленину.

Первый: «Теперь вся моя работа идет прахом. Пусть так.

Но я имею пред родиной и революцией некоторые заслуги и достаточно стар для того, чтобы позволить и дальше издеваться надо мною, относясь к моей работе так небрежно и глупо.

Ни работать, ни разговаривать с Заксом и подобными ему я не стану <...> Я устал от бестолковщины <...>»

Второй: «Всевозможные обвинения, дикие выходки, клеветнические непристойности — стали настолько обычным явлением, вошли в быт, что на это перестали реагировать — это развлекает только общество.

Иное дело — Гржебин.

<...> Его травят самым отвратительным образом. Тут все: и клевета, и сплетня, и зависть, и злоба — и нет такого преступления, в котором бы его не обвиняли. Гржебин <...>, постоянно рискуя, рискуя подчас жизнью, ибо клевета иногда доходит до чудовищных размеров, работает, как фанатик.

<...> Вы, конечно, думаете, что меня легко обмануть, что я доверчив и т<ак> д<алее>. Нет, не беспокойтесь, я людей знаю и знаю не хуже Вас <...>

Гржебин вышел из семьи, где не только не знали книги, но говорить по-русски не умели. Все его детство прошло в кошмарной нищете, невежестве, до 13 лет он не знал азбуки.

Это его чисто еврейское упрямство и стремление «выйти в люди» меня больше всего восхищает <...> Все это достойно уважения, а не преследования и травли<...>

Я знаю также, что если бы ему не мешали на каждом шагу, не подхватывали все те инсинуации, которыми пользуются клеветники-конкуренты его или просто завистники — много ценного создал бы он.

<...> Из «дела» Гржебина постепенно создается дело Бейлиса — маленькое, но все-таки достаточно гнусное. Это последнее особенно возмущает меня».

«Это последнее» представляется в то же время и очень странным. Ведь травившие Гржебина (но целившиеся, конечно, в Горького — Гржебин для них служил лишь удобной мишенью) были тоже сплошь евреями. Однако уже и тогда кремлевская публика знала, что в подходящий момент можно разыграть «еврейскую карту», используя в определенной среде этот беспроигрышный козырь для создания нужного «общественного мнения»: еврей Гржебин обирает не только русских писателей, но и русский пролетариат, транжиря деньги трудового народа...

К еврейскому вопросу в России Горький вообще относился с особенной, почти фанатичной страстью. Еще в 1915 году он называл евреев «друзьями своей души», неоднократно подписывал воззвания к русскому народу с призывом защищать евреев во всем и повсюду, сотрудничал вместе с городским головой Петрограда Иваном Толстым в «Русском обществе по изучении жизни евреев», организовывал благотворительные литературные и актерские вечера в пользу неимущих евреев и раненных на войне солдат еврейского происхождения. За год до революции он писал: «Меня изумляет духовная стойкость еврейского народа, его мужественный идеализм, необоримая вера в победу добра над алом, в возможность счастья на земле. Старые крепкие дрожжи человечества, евреи всегда возвышали дух его, внося в мир беспокойные, благородные мысли, возбуждая в людях стремление к лучшему».

Февраль 1917-го породил у него надежды, что русскому антисемитизму приходит конец, Октябрь 1917-го показал, что антисемитизм стремительно возрождается. Во многом как раз из-за того, что среди ненавистных ему — и, что гораздо важнее, не только ему! — большевиков было так много евреев. Но еще большее омерзение вызывали у него потуги иных евреев-большевиков цинично сыграть на этих настроениях темной толпы.

Вряд ли случайно (во всяком случае, весьма символично), что две самые последние его статьи из цикла «Несвоевременные мысли» посвящены именно еврейскому вопросу.

20 мая (2 июня) 1918 года: «Как отвратителен этот антисемитизм ленивой клячи!

<...> Я уже несколько раз указывал антисемитам, что если некоторые евреи умеют занять в жизни наиболее выгодные и сытые позиции, — это объясняется их умением работать, экстазом, который они вносят в процесс труда, любовью «делать» и способностью любоваться делом. Еврей почти всегда лучший работник, чем русский, на это глупо злиться, этому надо учиться <...> Какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их».

18 июня (1 июля) 1918 года: «<...> антисемитизм жив и понемножку, осторожно снова поднимает свою гнусную голову, шипит, клевещет, брызжет ядовитой слюной ненависти <...>

Я убежден, я знаю, что в массе своей евреи — к изумлению моему — обнаруживают более разумной любви к России, чем многие русские <...>

Уравнение «еврей=большевик» — глупое уравнение, вызываемое зоологическими инстинктами раздраженных россиян <...> Я не верю в успех клеветнической пропаганды антисемитизма».

Любой сигнал об ущемлении евреев, любая просьба о помощи им, даже когда они подвергались гонениям не в качестве евреев, а просто были таковыми, вызывал его немедленную реакцию.

«<...> пишут мне <с Украины>, — сообщал он ненавидимому им Зиновьеву, — что мои статьи о евреях, а также рассказ «Погром», имеют известное значение и даже ходят в гектографирированном виде.

Не найдете ли нужным предложить т<оварищу> Ионову, чтоб он напечатал тысяч 200 книжек об евреях и послал киевлянам? <...> Надо торопиться». (Письмо это не опубликовано до сих пор, хотя табу с имени Зиновьева давно снято).

Он же — Зиновьеву:

«Уважаемый Григорий Евсеевич!

Позвольте просить Вас об отмене распоряжения, по силе которого Саул Моисеевич Гинзбург должен очистить занимаемую им квартиру в семидневный срок.

Это физически невозможно, ибо у Гинзбурга огромнейшая библиотека до 10000 т<омов>, главным образом на еврейском языке и по еврейской истории.

Гинзбург редактирует 4-хтомный исторический сборник «Пережитое», а также «Историю Еврейского народа», сочинение в 15-ти томах, издаваемое фирмой «Мир». Он же редактор исторического журнала на древне-еврейском языке «Редвар».

Гинзбург — ученый, серьезнейший работник по истории своего народа.

Выселение из квартиры разрушает — временно — всю его работу, не говоря о том, что требует массу денег, которых у него, конечно, нет.

Убедительно прошу вас, распорядитесь, чтобы Гинзбурга оставили в покое». (И это письмо тоже не опубликовано до сих пор.)

Даже Зинаида Гиппиус, люто Горького ненавидевшая, писала в «Петербургском дневнике» об одном из спонтанных проявлений его филосемитства. На одной из многочисленных в том время «конференций матросов и красноармейцев» нашлись ораторы, которые язвили насчет малого количества евреев в армии, а из зала кто-то выкрикнул: «Долой жидов!» Горький тотчас взметнулся: «Евреев мало в армии, потому что их вообще мало». После этого он, пишет Гиппиус, «был покрыт длительными овациями».

Усмотрев в травле Гржебина и вообще всего его — горьковского! — издательского дела еще и антисемитский душок, Горький пришел в особую ярость. На отношение к этой истории, столь непосредственно касавшейся лично его самого, наслоились, по крайней мере, два обстоятельства: все большее расхождение с Лениным и его властью вообще и углублявшийся, доходивший уже до точки кипения конфликт с Зиновьевым и его семейством.

Григорий Зиновьев вел себя в Петрограде как неограниченный ничем и никем диктатор, дорвавшийся до власти и могущий себе позволить все, что заблагорассудится. Пиетета к Горькому, да и вообще к кому бы то ни было, он не имел, так что ни писательский авторитет Горького, ни отношение к нему Ленина не производили на Зиновьева ни малейшего впечатления.

Первые, особенно резкие, столкновения между ними начались как раз тогда, когда Горький повернулся лицом к большевикам, а его отношения с Лениным напоминали повторный медовый месяц двух любящих сердец, вновь нашедших друг друга после долгой размолвки. Объявленный Совнаркомом после покушения на Ленина «красный террор» Зиновьев проводил в Петрограде с такой яростью, что Горький счел нужным его предупредить, как раньше предупреждал впоследствии убитого певца террора, видного петроградского большевика Моисея Володарского (Гольдштейна): эти «безответственные действия» лишь еще больше разожгут антисемитизм. Зиновьев, естественно, не внял...

Волею судьбы они вынуждены были общаться друг с другом: Горький от Зиновьева зависел формально, Зиновьев от Горького, хоть и в меньшей, разумеется, степени, — морально. Свидетельств их личного — притом тесного — общения до сих пор было немного, но недавно опубликованные ценнейшие дневники Корнея Чуковского приоткрывают завесу и над этим. Да и вообще над закулисьем партийно-интеллигентского альянса тех лет.

13 ноября 1919 года. Запись о заседании, в котором участвовали Горький, Зиновьев, Ионов и другие петроградские большевики. «Стали говорить, что в Зоологическом саду умерли детеныши носорога. Горький: «Чем вы их кормить будете?» Зиновьев: «Буржуями».

И начали обсуждать вопрос: резать буржуев или нет? Серьезно… Серьезно! Спрашивается: когда эти люди были искренни — тогда ли, когда притворялись порядочными людьми, или теперь. <Горький> говорил сегодня с Лениным по телефону. <Ленин> хохочет. Этот человек всегда хохочет. Обещает устроить все, но спрашивает: «Что же это вас еще не взяли? Ведь вас (питерцев) собираются взять <арестовать>».

29 ноября 1919 года: «Вчера у Горького на Кронверкском. У него Зиновьев. У подъезда меня поразил великолепный авто, на диван которого небрежно брошена роскошная медвежья полость <...> Я ждал, пока Зиновьев уедет <...> Зиновьев прошел — толстый, невысокого роста».

Без даты: «До чего омерзителен Зиновьев. Я видел его у Горького. Писателям не подает руки <...> Он сидел на диване и даже не поднялся, чтобы приветствовать нас».

Хотя Горький в этих записях выглядит едва ли не безмолвным статистом, вообще никак не реагирующим ни на дискуссию о «резне» буржуев, ни на вельможное хамство диктатора, но статистом он, конечно же, не был. И кровожадные разговоры, и самодурство невежд, упивавшихся властью, — все это происходило на его глазах и с его личным участием. Человек тонкий и чуткий, он не мог не замечать того, что замечали все, и не мог на это не реагировать, хотя бы в душе. Однако положение, в которое он сам же себя поставил, вынуждало его все это терпеть, делая хорошую мину при плохой игре. Зиновьев, в свою очередь, отлично видел, что это игра и что мина плохая...

Кстати, так поразивший Чуковского разговор всерьез — о том, надо ли резать буржуев, — вовсе не был дежурной «шуткой» обезумевшего от крови диктатора Петрограда. Глагол этот — «резать» — был тогда в ходу у всех представителей партийной элиты. Сохранилась запись об очередном посещении Горьким Ленина в Москве.

«В<ладимир> И<льич> сосредоточенно сидел за столом, что-то соображая и тщательно проглядывая многие документы, лежавшие у него на столе<...>

     Что это вы делаете? — спросил Горький.

     Думаю над тем, как бы получше перерезать кулаков, не дающих хлеба народу.

     Вот это оригинальное занятие, — сказал А. М.

     Мы отберем у кулаков решительно все и уничтожим их, физически уничтожим, если они будут противиться распоряжениям правительства».

Автор этой записи — один из близких сотрудников Ленина Владимир Бонч-Бруевич — вполне разделял, как видно, кровожадные планы своего шефа. Но печальнее и удивительнее другое: как Горький все это терпел? Как мог он выслушивать такое и не хлопнуть дверью: в прямом и переносном смысле? Крестьян он не терпел — что бедняков, что «кулаков», — о том разговор особый, но «резать» их не помышлял даже в самом кошмарном сне. И все-таки слушал. И наматывал на ус. Пройдут годы, прежде чем станет ясно, что такая терпимость, даже ради благих (как ему казалось) целей, не проходит бесследно и кладет на душу нестираемую печать, исподволь деформируя личность.

Зависимость от Зиновьева Горький ощущал не только на общественном поприще. Еще и на личном. Не легко, надо думать, далось ему письмо от 17 февраля 1920 года, которое приводится ниже (оно тоже не опубликовано до сих пор), но выхода не было — столь щекотливый и столь важный для Горького вопрос никто другой, кроме Зиновьева, решить не мог.

«Дорогой Григорий Евсеевич!

Д<окто>р Манухин говорит, что Максиму необходимо отдохнуть с месяц времени. По приезде в Москву он принужден будет явиться на службу и работать.

Не можете ли Вы — в личное одолжение мне — выдать Максиму удостоверение в том, что он принят на службу Вами? По окончании срока отдыха он немедля явится в Москву».

Вот уж когда дорогой Григорий Евсеевич проявил полное расположение к Алексею Максимовичу! Просьба о личном ему одолжении была уважена тут же. Вступив в сговор с Зиновьевым об обмане родной партии и родного советского государства (Максим, не забудем про это, служил тогда комиссаром курсов всеобщего военного обучения, находившихся при ВЧК, — то есть у самого товарища Дзержинского), Горький стал его заложником. Попал в зависимость, чего так не любил!

Роль эта была Горькому ненавистна — не потому ли он так быстро нашел способ напомнить, что он все-таки не «ручной», и рабской покорности от него ждать не стоит? И не от того ли Зиновьев с особой остротой — после оказанного им одолжения — воспринимал горьковскую неблагодарность? Речь идет о скандале, разразившемся в июне 1920 года.

Для театра Народной комедии Горький написал небольшую пьесу (сам он назвал ее сценарием) — полуводевиль, полуфарс,— в котором была заложена возможность и для актерской импровизации. Спектакль по этой пьесе, получившей название «Работяга Словотеков», — сатира на большевистское словоблудие, органично слившееся с чиновным бюрократизмом, — поставил на сцене летнего театра Зоологического сада режиссер Сергей Радлов. Игравший Словотекова артист Дельвари (как, разумеется, и режиссер) хорошо понял замысел автора и, с его одобрения, по ходу спектакля обогащал текст репликами на злобу дня. Присутствовавший на спектакле Зиновьев узнал в Словотекове себя, хотя с таким же успехом себя могли в нем узнать и многие другие партийные бонзы. При огромном стечении публики спектакль прошел лишь четыре раза, после чего по личному распоряжению Зиновьева был снят. Царская цензура с Горьким-драматургом так поступать не осмелилась. Советская — да еще персонально в лице члена ЦК и кандидата в члены Политбюро! — смогла.

Безучастным к этому выпаду Горького Зиновьев не остался. И лишь запретом спектакля не ограничился. По каким-то признакам, видимо, достаточно заметным, — зиновьевские чиновники работали топорно, а быть может, и намеренно хотели быть замеченными, — Горький понял, что началась тотальная перлюстрация его корреспонденции. В своих воспоминаниях, впервые опубликованных еще в 1940 году в русском эмигрантском журнале «Современные записки», Владислав Ходасевич писал, что «агенты <Зиновьева> перлюстрировали горьковскую переписку — в том числе письма самого Ленина. Эти письма Ленин иногда посылал в конвертах, по всем направлениям прошитых ниткою, концы которой припечатывались сургучными печатями. И все-таки Зиновьев каким-то образом ухитрялся их прочитывать — об этом впоследствии рассказывал мне сам Горький». Воспоминания Ходасевича не имели документального подтверждения и вообще игнорировались, ведь в них речь шла о «враге народа» Зиновьеве, который вроде бы и вообще-то не существовал...

Лишь в начале девяностых годов и эта — как и десятки, сотни Других — версия полностью подтвердилась. Из архива КГБ были извлечены перлюстрированные горьковские письма. Если письма Ленина к Горькому прочитывались и доставлялись адресату, то письма Горького к Ленину вообще оседали в тайниках советских спецслужб. Нет никаких свидетельств, что Ленин получил несколько горьковских писем, начиная с конца лета 1920 года, — их текст стал известен лишь по копиям, заверенным чиновниками ЧК и хранившимся в секретных досье Лубянки. Процитированные выше (в отрывках) гневные письма Горького («Я достаточно стар, чтоб позволить и дальше издеваться надо мною», «Я устал от бестолковщины» и другие) это как раз те письма, которые подверглись зиновьевской перлюстрации. Так что никакой гарантии в том, что они были прочитаны Лениным, нет. Но Зиновьевым они прочитаны были, а в политическом смысле Зиновьев и Ленин представляли тогда единое целое — советскую власть.

Фонд перлюстрированных горьковских писем в архиве КГБ содержит еще одну существенную деталь. На заверенных копиях перехваченных писем есть пометка: «В дело. Формуляр Горького», что является неопровержимым свидетельством одного чрезвычайно важного факта: Горький уже в то время был объектом секретного, но вполне официального наблюдения агентурой спецслужб, на него было заведено специальное досье, что допускалось тогда лишь по отношению к «буржуям», «классово чуждым элементам» или откровенным «врагам». В какую именно из этих рубрик занесли Горького, значения не имеет.

И еще один вывод из этого чрезвычайно важен: в секретное лубянское досье письма к Ленину попали, минуя Ленина, — факт, об очень многом говорящий и еще ждущий своего истолкования. О чем же это свидетельствует? О том ли, что Дзержинский с Зиновьевым лучше понимали друг друга, чем Дзержинский с Лениным? О том ли, что они оба хотели оградить вождя революции от тлетворного влияния Горького? Или о чем-то еще? То, что это делалось за спиной Ленина и в каком-то смысле против него, не подлежит сомнению. Иначе, по крайней мере, уж его-то хоть письма перлюстрации бы не подвергались.

Но о существовании в ЧК горьковского «формуляра» (досье) Ленин не знать не мог. Агентурными данными о горьковских встречах с разными людьми, о его телефонных разговорах, о переписке с другими корреспондентами, наконец, просто о его высказываниях по тем или иным важным поводам,— этими данными не снабжать Ленина не могли. В немалой степени именно они, а не только откровенные горьковские монологи во время их московских встреч, влияли на ту эволюцию, которой подверглось отношение Ленина к «Буревестнику революции».

 

«КАКИЕ ЭТО ВОРЫ, ЕСЛИ Б ВЫ ЗНАЛИ!»

 

Никаких пустот вокруг себя Горький не выносил, одиночества страшился. Многократно подчеркивая в письмах к разным адресатам, что больше всего мечтает об уединении и покое, и искренне веря в то, что только об этом он и мечтает, Горький жестоко страдал, если рядом не было женщины. Он был влюбчив, и вряд ли найдется хоть один человек, который мог бы за это его упрекнуть.

Еще одна женщина, занимающая пусть и не столь важное, как Пешкова и Андреева, но все же весьма заметное место в биографии Горького, близко познакомилась с ним еще на Капри, но вошла, хоть и непрочно, в его жизнь лишь после возвращения Горького в Россию. Это была Варвара Васильевна Шайкевич (урожденная Зубкова), туманно и безлико мелькающая иногда — без всякого объяснения — в посвященных Горькому книгах.

История этой, не такой уж и кратковременной, любви, как, впрочем, и других его Любовей, тоже связана с драматичным личным конфликтом, где Горький и Варвара были лишь двумя углами пресловутого любовного треугольника. Третьим был ее муж и в то же время один из ближайших сотрудников Горького в его издательской деятельности Александр Тихонов (Серебров), с которым Горького связывали не только деловые, но и личные, дружеские отношения. Варвара вышла замуж за Тихонова в 1909 году, уже имея шестилетнего сына Андрея от первого брака. Ее первый муж Анатолий Шайкевич — сын и наследник одного из крупнейших российских банкиров Ефима Шайкевича, еврей, принявший православие, — был, как и многие выкресты, не чужд юдофобства, что не мешало ему быть обладателем двух университетских дипломов, эрудитом, эстетом, утонченным знатоком искусств — прежде всего балета. Его безупречный художественный вкус и неограниченные средства позволили Шайкевичу собрать одну из ценнейших в России коллекций антиквариата. В шестнадцать лет, еще гимназисткой, Варвара пленилась его сибаритством и вышла замуж, а в двадцать уже добилась развода, с удивлением обнаружив, что не испытывает к мужу ни малейшей любви.

Горький жил тогда на Капри, куда Тихонов и приехал в гости к своему сотруднику и другу вместе с молодой женой. Познакомил — на свою голову... Шайкевич-Тихонова (в разных источниках ее называют по фамилии то первого, то второго мужа) была на 18 лет моложе Горького. И еще она была полной тезкой его матери, тоже Варвары Васильевны, что, вероятно, придавало его отношению к ней какую-то особую, трудно поддающуюся анализу, остроту. Но что гораздо важнее, она была миловидна, как очаровательная простушка, и при этом поражала еще благородной красотой русской аристократки, каковой никогда не была, одухотворенностью взгляда и мягкостью манер. К тому же была она тонка, изящна и грациозна, напоминая то ли француженку, то ли итальянку. Об этом редком сочетании, сразу выделявшем ее из общего рада, говорят все, кто оставил до обидного скупые (других, увы, просто нет) воспоминания о ней.

Никто в точности не знает, какие отношения сложились у Горького с Тихоновой тогда, на Капри (есть не вполне достоверные, но, возможно, и не лишенные оснований сведения, что она заняла там на очень короткий период место Андреевой — уже после вторичного разрыва Горького с Пешковой). По возвращении его в Россию роман возобновился. Дочь Варвары Васильевны — Нина — утверждает, что родилась в феврале 1910 года, а другая Нина, писательница Берберова, переносит эту дату на три года позже. «Разительное сходство Ниночки с Горьким, — вспоминает она, — ставило в тупик тех, которые не знали о близости Варвары Васильевны к Горькому — если были такие <...> То, что в лице Горького было грубовато и простонародно, то в ней, благодаря удивительному изяществу и прелести ее матери, преобразилось в миловидность вздернутого носика, светлых кос и тоненького, гибкого тела».

«Любовь втроем» — с уходами от Тихонова и возвращением к нему — продолжалась довольно долгое время. «Близкую дружбу» с Варварой Горький ни от кого не скрывал: он не любил и не хотел быть конспиратором. Он заботливо относился к больному эпилепсией сыну Варвары, способствовал его лечению. Известно его письмо к Пешковой, в котором он просит Екатерину Павловну связать Тихонову с видным московским психиатром, профессором Кащенко, чтобы показать ему больного Андрея. Ей же он писал, приглашая Максима в Петроград, что тот может остановиться у родителей Варвары Васильевны и переждать там, пока Андреева не отправится в Москву. Это служит еще одним доказательством хорошо известного факта: Пешкова могла примириться с любым увлечением своего мужа — только Андреева вызывала в ней стойкое отвращение.

Этот новый роман Горького то вспыхивал, то затухал, до поры до времени не оказывая, как видно, фатального влияния ни на брак Варвары с Тихоновым, ни на отношения двух давних друзей, продолжавших теснейшим образом сотрудничать друг с другом. Втроем они ездили в Москву, втроем заседали в различных издательских комиссиях, втроем встречались за дружеским столом. Часть лета 1917 года (август-сентябрь) Горький вместе с супругами Тихоновыми и двумя детьми — Андрюшей и Ниночкой — благополучнейшим образом провел в Восточном Крыму, в многократно воспетом поэтами Коктебеле. С мало-мальски приемлемой точностью проследить, когда Варвара жила с Горьким, а когда с Тихоновым, не представляется возможным. Назвать ее женой Горького, хоть и временной, было бы, наверно, тоже преувеличением. Нина Берберова нашла, пожалуй, наиболее точную формулу — элегантную и никого не задевающую. «В разное время, — писала она, — различные женщины садились в доме Горького к обеденному столу на хозяйское место». В ряду тех, кто на это место садился, находится и Варвара Васильевна Тихонова-Шайкевич.

Происходило это уже в Петрограде, на Кронверкском проспекте, где Горький занимал квартиру (сначала более скромную, потом огромную), населенную людьми, которым по тривиальной житейской логике вроде бы не положено было находиться под одной крышей. Мария Андреева, которая эту квартиру для Горького и нашла, тоже продолжала там жить. В соседней комнате чуть позже поселился ее секретарь Петр Петрович Крючков, подлинные отношения с которым она ни от кого не скрывала. Получивший прозвище «ПеПеКрю» (аббревиатура от имени, отчества и фамилии), он пользовался полнейшей симпатией Горького, который мог ему быть лишь благодарен за то, что тот избавил его от излишних сложностей в отношениях с Андреевой и сделал их разрыв менее болезненным. Из первой семьи

Крючков ушел, оставив жену и сына, которому суждено умереть очень рано — в двадцатилетием возрасте.

Квартира представляла собой анфиладу из одиннадцати комнат. Сам Горький занимал четыре (спальня, библиотека, кабинет и комната для художественных произведений, которые он коллекционировал), в остальных (кроме столовой, комнат Андреевой и Крючкова) жил еще постоянно находившийся при Горьком и полностью преданный ему художник-неудачник Иван Ракицкий (домашнее прозвище «Соловей»), барышня с трудной судьбой Мария Гейнце, по прозвищу «Молекула» (впоследствии подруга, а затем и жена известного художника Татлина) и художница Валентина Ходасевич («Купчиха») с мужем, тоже художником, Андреем Дидерихсом («Диди»).

Валентина Ходасевич, племянница поэта, вряд ли предназначалась на роль «хозяйки стола», и эту роль не сыграла, хотя в приглашении, которое ей Горький послал из Петрограда в Москву, явственно звучит и откровенное неравнодушие — только ли к таланту? «<...>Позвольте вполне серьезно и обдуманно, — писал он ей весной 1918 года, — предложить Вам следующее: переезжайте в Питер. Вы сможете прекрасно устроиться здесь в том же доме, где квартирует д<окто>р Манухин <он жил по соседству; Горький уговаривал Валентину Ходасевич стать его пациенткой>. У Вас будут две хорошие комнаты, где Вы можете свободно работать. Если Вам требуются деньги, — разрешите предложить их Вам в количестве, какое Вас устраивает. Здесь о Вас будут дружески заботиться Иван Николаевич <Ракицкий> и Варвара Васильевна — люди, которые любят Вас, почитают Ваш талант и желают ему пышного расцвета».

Нелишне напомнить, что Валентина Михайловна, получившая впоследствии домашнее прозвище «Купчиха», давно уже была замужем, но о ее муже Андрее Дидерихсе в приглашении Горького нет ни слова. В Петроград они переехали оба, причем «Купчиха» сначала предпочла жить не в двух комнатах, предложенных ей Горьким, а у своей тети. Позже вместе с мужем она все-таки переместилась в квартиру Горького на Кронверкском и осталась до самого конца верным «другом дома».

Тихонова на первых порах появлялась там обычно тогда, когда Андреева уезжала, — а случалось это нередко: Мария Федоровна подолгу проводила время в Москве. Впрочем, и в этих случаях появление Тихоновой на Кронверкском отнюдь не было тайной ни для кого, для Андреевой тоже, — просто не очень расположенные друг к другу люди избавляли себя от нежелательного общения. Посвятив — еще в январе 1918 года — сборник своих избранных рассказов Варваре Васильевне Шайкевич, Горький ясно дал понять, что ни малейшей тайны от кого бы то ни было в их отношениях нет.

Семья Тихоновых при этом пока не распадалась, какое-то время они даже вместе — Александр Николаевич и Варвара Васильевна — жили на Кронверкском. Потом у мужа появилась пассия на стороне, и треугольник таким образом превратился в квадрат. В дневнике Корнея Чуковского есть, к примеру, такая запись: «Вечером, перед концом заседания <издательской коллегии>, к нему <Тихонову> приходит его возлюбленная — в красной шубке — и ждет его в кабинете».

Внешне все это выглядело весьма пристойно. Горький и Тихонов продолжали совместную работу. Когда в 1919 году горьковское (применительно к данному случаю можно сказать: горьковско-тихоновское) издательство «Всемирная литература» устроило праздник по случаю уже прошедшего юбилея (Горький на год уменьшал свой возраст, поэтому его 50-летие отмечалось в 1919 году, а не в 1918-м, как следовало), «Тихоновы, — пишет тот же Чуковский, — постарались, устроили много печений на дивном масле, в бокалах <вместо шампанского> подавали чай». Сам Тихонов сидел поодаль, а Варвара (она работала в том же издательстве) — рядом с Горьким, как и положено «хозяйке стола». Андреевой на том празднестве не было — третий, как известно, всегда лишний. А Тихонов, хоть и он был третьим, лишним отнюдь не казался...

Впрочем, идиллия эта (правда, идиллия лишь для посторонних) длилась недолго. Вскоре Тихонов изгнал жену (не только из семьи, но еще и с работы — ведь она работала в его издательстве), и она переселилась — казалось, окончательно — к Горькому. С присущей ей злобной язвительностью Зинаида Гиппиус относит разрыв уже к лету 1919 года, добавляя, что Горький «<...>усыпал <Варвару> бриллиантами <...> И теперь лизуны <...> не знают, чью пятку лизать: Т<ихоно>ва, отставной жены или Марии Федоровны». Другой мемуарист, Корней Чуковский, про бриллианты не вспоминает, но зато пишет, что Горький «<...>ходил с ней <Варварой> в комиссионные магазины, покупал ковры и костяные художественные изделия». Очевидно, не для нее лично, а для их общего дома.

Общим он был недолго, но, пока был, там царил покой и уют: в отличие от Екатерины Павловны и Марии Федоровны, Варвара Васильевна была домоседом, любила семейный очаг и стремилась создать для Горького максимально возможные бытовые удобства. Кроме того, она слыла знатоком литературы, во всяком случае, более или менее в ней разбиралась. Домашнюю обстановку на Кронверкском, когда там жила Варвара, хорошо передает рассказ Корнея Чуковского. Фигурирующий в этом рассказе Николай Гумилев активно сотрудничал тогда с Горьким в его издательских и иных культуртрегерских начинаниях.

«Каждое воскресенье, — писал Чуковский в комментарии к своему дневнику, — за мной заходил Гумилев, и мы пешком отправлялись на Петроградскую сторону <то есть на Кронверкский> к Варваре Васильевне. У Гумилева были две приманки: он хотел почитать В. В. свои новые стихи (в ту зиму он почти каждый день создавал по стихотворению). Он верил, что В.В. тонко понимает поэзию <Гумилев работал с ней вместе в издательстве «Всемирная литература»>. Вторая приманка — вино. У В. В. был запас итальянских вин. Мы шли по великолепному мертвому городу. Воздух был чист, как в деревне <...> Только у Горького на Кронверкском топилась ванна — сказочная роскошь — другой ванны не было на десять километров в окружности. В. В., слушая стихи Гумилева, обычно сидела на диване и зябко куталась в кашемировую шаль. Гумилев прихлебывал вино и попыхивал длинной папироской — чуть ли не подарок В. В. <Она> слушала робко, в молчаливом восторге. Обычно все это происходило в 5 часов или даже раньше — в четыре.

<...> Как-то во время этого торжественного действия мы услышали в соседней комнате какое-то шевеление. Через минуту оттуда вышел с застенчивой неуклюжестью, сутулясь более обычного, Горький. Смущенно поздоровавшись с нами, он сказал Гумилеву: отлично вы прочитали стихи... Особенно это последнее. Вот прочитайте-ка опять...

<...> Гумилев сказал, спокойно стряхивая пепел с папироски:

     Если бы вы понимали поэзию,<...> вы никогда не написали бы целую строку из односложных: «Вполз уж и лег там» <из горьковской «Песни о Соколе», которой упоенно зачитывались студенты и курсистки в начале века>.

Горький, в ту пору переживавший увлечение Гумилевым, скуксился и смиренно сказал:

     Ну какой же я поэт!

Мы переглянулись с Николаем Степановичем и поспешили откланяться. Нас не удерживали».

Столь длинная цитата приведена совсем не случайно. Чехов, как известно, говорил, что ружье, повешенное в первом акте спектакля, должно непременно выстрелить в третьем. Так оно вскоре и случится. «Ружье» выстрелит, и, увы, не только в метафорическом смысле.

Благодаря тому же Корнею Чуковскому — и тогда же — в жизни Горького открылась новая страница, оказавшая очень большое влияние на всю его последующую судьбу. Страница эта связана с именем женщины, упоминаемой в различных источниках под тремя фамилиями, на самом деле принадлежавшими ей на разных этапах жизни. Речь идет, разумеется, о Марии Закревской, по первому мужу Бенкендорф, по второму баронессе Будберг — под этим именем она и получила широкую известность, благодаря документальному роману Нины Берберовой «Железная женщина». Книга Берберовой, во многом чрезмерно субъективная и пристрастная, насыщена множеством фактов из жизни этой незаурядной, пожалуй, даже выдающейся личности и тем самым избавляет нас от необходимости вдаваться в подробности ее головокружительной биографии, частично известной еще (хоть и в сильно искаженном виде) по некогда знаменитому фильму «Британский агент». Необходимо отметить лишь то, без чего дальнейшее повествование вообще невозможно.

Мария Игнатьевна Закревская (Мура, как ее все звали и в России, и за границей) вышла замуж за Ивана Александровича Бенкендорфа, выходца из не слишком богатой семьи прибалтийских дворян, впоследствии секретаря русского посольства в Берлине. Хотя в России существовал знатный род графов Закревских, семья, в которой она родилась, к этому роду отношения не имела, однако Мура всегда выдавала себя за рожденную с графским титулом. Поразительным образом эта легенда совпадала с той, которую,как мы помним, создавала на Капри Андреева: магия дворянского происхождения поражает Даже людей, которые, казалось, вполне могли обойтись, и не приписывая себе аристократических корней.

После революции муж Муры был убит крестьянами в своем имении под Таллинном, а она сама оказалась в то время в Петрограде, оберегая квартиру от ограбления и «уплотнения». Остававшихся в Эстонии двух детей — сына и дочь — спасла от расправы и укрыла в безопасном месте их гувернантка. Путь в Эстонию был Муре отрезан. Благодаря своим родственным связям й давним знакомствам, она попала в узкий круг иностранных дипломатов, еще остававшихся во впавшей в хаос стране. Так ей пришлось (точнее сказать, удалось) стать сначала возлюбленной британского посла Брюса Локкарта, затем — крупнейшего британского разведчика Сиднея Рейли, также работавшего в Петрограде под дипломатической крышей. Участники «заговора послов», оба этих британца оказались под пристальным вниманием чекистов Дзержинского. При аресте Локкарта Муру «изъяли» из его спальни.

От разведчиков английских она перешла в руки советских — можно сказать, в буквальном смысле: будучи в тюрьме, она из подследственной одного из шефов ВЧК Яна Петерса превратилась в его возлюбленную, благодаря чему, скорее всего, ей и удалось выйти на свободу без всяких последствий. Оказавшись без средств к существованию, она искала любого заработка. Кто-то ей сказал, что новое издательство Горького «Всемирная литература» ищет переводчиков с английского. Мура свободно владела не только английским, но еще и французским, и немецким, а хуже всего, как ни странно, русским, но охотно ухватилась за эту соломинку. Занимавшегося в издательстве переводной литературой Корнея Чуковского Мура знала по вечерам, которые устраивались в Англо-русском обществе, где она бывала с мужем во время войны. Она решилась обратиться к нему.

Чуковский не оставил без внимания просьбу сразу пленившей его женщины. Переводов он ей не дал, не позволяя личным симпатиям вторгнуться в святое для него литературное дело. Но он снабдил ее какой-то канцелярской работой, обеспечил продовольственной карточкой, а немного позже, желая сделать ей приятное и помочь еще больше, познакомил с Горьким.

Горький тоже никакой переводческой работы ей не дал, но зато предложил «запросто захаживать», что она и сделала, а вскоре — через несколько недель — переселилась на Кронверкский. Варвара только что съехала, а с Марией Федоровной Мура установила самые добрые отношения, тонко почувствовав, что эта ее инициатива будет встречена благосклонно. Никакой надобности конфликтовать с соперницами она ни тогда, ни впоследствии не имела и всячески этого избегала.

Поскольку Мура сразу же стала выполнять функции секретаря — печатала Горькому на машинке, переводила на три языка многочисленные письма его за границу, и делала все это потом, еще долгие годы, — советские истолкователи получили счастливую возможность определить ей соответствующее «место при Горьком», не вторгаясь при этом в запретную для большевистской морали «личную жизнь». Она, действительно, выполняла функции секретаря, но отнюдь не по долгу службы: Марию Игнатьевну с полным основанием следует назвать третьей (или, скорее, четвертой) женой Горького — с осени 1919 года.

Еще перед тем, как она переселилась к Горькому, Чуковский подметил одну характерную и очень о многом говорящую сценку. Дело происходило на одном литературном заседании, на которые Горький стал приглашать, а то и прямо приводить с собой Муру. «<...> Горький, хотя и не говорил ни слова ей, но все говорил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу» (дневниковая запись от 24 сентября 1919 года).

Лишь 9 мая 1920 года Чуковский позволил себе записать в дневнике: «Мария Игнатьевна окончательно поселилась у Горького», — видимо, зная не слишком большое постоянство живого классика, Чуковский (и не только, разумеется, он) полагал, что очередное увлечение Горького не более продолжительно, чем предыдущее. Через восемь месяцев все укреплявшихся их отношений он счел возможным признать, что новый союз обещает быть прочным. «<...>Они, — продолжал Чуковский в той же записи о Муре и Горьком, — в страшной дружбе — у них установились игриво-полемические отношения, — она шутя бьет его по рукам, он говорит — ай-ай-ай как она дерется!»

Перемена ее статуса в горьковской квартире — с временного на постоянный — была принята как реальность и подверглась соответствующей оценке не только Чуковским и другими, близкими к Горькому, людьми, но еще и товарищами в Смольном, где располагался со своим многочисленным аппаратом Григорий Зиновьев. Именно тогда и нанес петроградский диктатор самый жестокий и самый унизительный удар по Буревестнику, от которого тот так и не сумел оправиться. На Кронверкский неожиданно нагрянули с обыском петроградские чекисты. Андреевой и Крючкова «случайно» не оказалось дома, и их комнаты обыску не подверглись. По всем другим чекисты едва «скользнули взглядом», а в комнате Муры задержались на два часа, перевернув вверх дном все ее вещи. Горький — в бешенстве, Мура — едва держась на ногах, наблюдали за их бесчинством. Обыск не дал никаких результатов — люди в кожанках ретировались ни с чем.

Годом раньше тот же Зиновьев уже устраивал обыск у Горького — эту историю советские историки десятилетиями скрывали от «публики». По чьему-то доносу петроградские начальники узнали, что у Горького хранится «склад оружия», и нагрянули с обыском к «заговорщику». Вышеозначенный «склад» оказался коллекцией старинного оружия, хотя и обладавшей музейной ценностью, но не представлявшей опасности ни для советской власти, ни лично для петроградского диктатора Но отношение Зиновьева к Горькому от этого не улучшилось.

Зиновьев — не исключено, что вполне искренне, — считал Муру британской шпионкой, как Петерс считал ее германской. Но Мура была, конечно, лишь поводом — удар адресован был Горькому и ему же нанесен. Он помчался в Москву — к Ленину. На прием не пошел — остановившись у Пешковой, пригласил Ленина к себе. Не только Ленин смирил на сей раз гордыню — вместе с ним приехали к Горькому и Дзержинский, и Троцкий. Знали, стало быть, хорошо, о чем пойдет речь.

Просто отмахнуться от Горького это большевистское трио, разумеется, не могло, хотя в душе сочувствовало Зиновьеву, а отнюдь не ему. Кем фактически был для них, применительно к данному случаю, обиженный Зиновьевым Горький? Взбалмошным истериком, попавшим под влияние окрутившей его молодой авантюристки. Еще того хуже — британской шпионки. Даже если она таковой не была, проявивший бдительность Зиновьев поступил правильно, а ослепший от увлечения новой юбкой «пролетарский писатель» мешал партработникам и чекистам ограждать революцию от происков кишевших повсюду врагов. Но для порядка решили собраться еще раз, вызвав в Москву Зиновьева. Мог ли Горький этому воспротивиться? Audiatur et altera pars...[1]

Прибывший Зиновьев тут же симулировал сердечный припадок. Его пожурили и отпустили. Теперь он стал благоволить — в пику Горькому — Марии Андреевой, которую (как и особенно его жена) раньше органически не терпел. Чем больше Горький отдалял Андрееву от себя, тем ближе она становилась к Зиновьеву.

Искренности в этом не было никакой — только стремление еще более уязвить своего непримиримого антагониста.

Жизнь продолжалась. Накал горьковской активности не уменьшился ни на один градус. Вслед за Домом Искусств во главе с Горьким (это был и клуб, и столовая, и общежитие одновременно — там поселились Осип Мандельштам, Николай Гумилев, Владислав Ходасевич, Виктор Шкловский и другие крупные писатели), по инициативе Горького и опять же под его началом открылся и Дом Ученых, собравший весь цвет тогдашней русской науки. С превеликим скрипом из-за саботажа зиновьевской родни развивалась издательская деятельность. Но едва ли не все свои силы, время и страсть отдавал Горький прежде всего делу, которое в многочисленных документах, им подписанных, и в частных письмах он называл «важнейшим». Дело это в официальной советской истории велеречиво именуется спасением художественных ценностей. Пришло время разгадать и эту загадку его жизни.

Преклонение Горького перед мастерством тех, кто в разные эпохи и в разных странах создавал материализованные в дереве, камне, металле, на бумаге или полотне произведения искусства, проявилось давно и было вполне искренним. В этом он мало чем отличался от тысяч и тысяч людей, любующихся талантом искусных мастеров и даже собирающих их творения, побуждаемых к тому как эстетическими, так и коммерческими соображениями. Ничего странного и тем паче постыдного в этом, разумеется, нет.

Строго говоря, нет ничего странного и в том, что практически страсть к коллекционированию проявилась у Горького достаточно, поздно и, главное, в период хаоса, который последовал за большевистским переворотом. До этого у него вообще не было оседлого жилья — жизнь проходила в постоянных скитаниях. Так получилось, что обретение Горьким просторного жилья совпало именно с этим смутным временем. И еще оно совпало с моментом, когда тысячи предметов искусства оказались вообще бесхозными или доступными поистине за гроши.

Слухи о том, что Горький скупает за бесценок ценнейшие произведения искусства, поползли по Петрограду еще в феврале-марте 1918 года. Горький был слишком яркой фигурой — у всех на виду, — так что такая его активность остаться незамеченной не могла. Весьма возможно, что именно она, вызвав возмущение у множества петроградских интеллигентов, мешала им воспринять с достаточной объективностью и его публицистическую деятельность на страницах «Новой жизни», где он по сути высказывал такое же отношение к большевикам и советской власти, которое разделяли они сами — его непримиримые критики.

Пристально, ненавидящими глазами следившая за каждым его шагом Зинаида Гиппиус много раз касалась в своем дневнике вдруг пробудившейся у Горького страсти к собиранию дорогих и красивых вещей, почти ничего не стоивших реально — для их знаменитого покупателя.

«Горький жадно скупает всякие вазы и эмали у презренных буржуев, умирающих с голоду. (У старика Е., интеллигентного либерала, больного, сам приехал смотреть остатки китайского фарфора. И как торговался!) Квартира Горького имеет вид музея — или лавки старьевщика <...> Часами сидит, перетирает эмали, любуется приобретенным...»

«<По свидетельству доктора Манухина> квартира <Горького> — совершенный музей, так переполнена она старинными вещами, скупленными у тех, кто падает от голода. Теперь ведь продают последнее, дедовское, заветное за кусок хлеба. Горький и пользуется вместе с матросьем и солдатами, у которых деньжищ — куры не клюют».

Эта тема сидела занозой в ее голове, стала навязчивой, побуждая снова и снова возвращаться к одному и тому же «сюжету» — почти теми же словами. Озлобленная ярость вполне очевидна, она слепит глаза, и все же эти записи отражают, пусть и в чрезмерно уродливом виде, реалии тех дней. Во всяком случае, с их помощью можно увидеть Горького таким, каким его видели тогда петроградские интеллигенты, с ненавистью встретившие большевистский переворот. Проходил месяц за месяцем — записи оставались все теми же.

18 мая 1918: «Горький <...> за бесценок скупает старинные и фамильные вещи у «гонимых», в буквальном смысле умирающих с голоду. Впрочем, он не «негодяй», он просто бушмен или готтентот. Только не с невинными «бусами», как прежде, а с бомбами в руках, которые и разбрасывает — для развлечения».

13 ноября 1918: «Горький все, кажется, старинные вещи скупил, потянуло на клубничку, коллекционирует теперь эротические альбомы. Но и в них прошибается. Мне говорил один сторонний человек с наивной досадой: за альбом, который много-много 200 рублей стоит, — Горький заплатил тысячу».

Для Гиппиус, как видим, и для таких, как она, Горький виновен в любом случае: и когда «скупает за бесценок», и когда переплачивает впятеро. Горе кувшину, если он падает на камень, горе кувшину, если камень падает на него, — в любом случае горе кувшину...

Что же было на самом деле? Вся эта история с ублажением эстетских страстей на чужом горе — печальная реальность или выдумка ненавидевших Горького сплетников, стремившихся замарать его репутацию?

То, что такие страсти в нем пробудились и что в том петроградском аду он стремился дать им практический выход, подтверждается отнюдь не только свидетельством злопыхателей. Весьма расположенный к Горькому, хорошо его знавший и очень сочувствовавший ему художник Юрий Анненков вспоминал, что комната Горького на Кронверкском и его кабинет были заставлены изваяниями Будды, лакированными китайскими миниатюрами, китайской же цветной скульптурой, художественными масками исключительной ценности. Нина Берберова подтверждает, что Горький собрал еще исключительно ценную коллекцию нефрита. Корней Чуковский отмечает, что уникальным антиквариатом обзавелся тогда не только сам Горький, но и люди из его ближайшего окружения. В дневнике есть такая запись (1919 год): «Тихонов пригласил меня к себе — меня и Гумилева — посмотреть Джорджоне и персидские миниатюры». Каждый выбирал на свой вкус. Стать собственником Джорджоне — этого Тихонову не могло присниться до революции и в самом розовом сне...

Даже если Горький и стремился бы «набить» всю свою квартиру обесцененным на петроградском рынке, но сохранившим всю свою истинную стоимость антиквариатом, ни возможностей, ни сил для этого у него не хватило бы. Не то что одиннадцатикомнатная, но стокомнатная квартира не смогла бы вместить всего того богатства, которое валялось тогда под ногами. А была еще Москва, были сотни городов, где в богатых некогда домах, музеях и галереях хранились старинная мебель, картины, графика, драгоценности, фарфор, столовое серебро. Всему этому грозила опасность исчезнуть, утонуть в подвалах черни, поднявшейся на гребне «революционной» волны. Горький проявил хозяйскую заботу о благе страны.

Еще на страницах «Новой жизни» он со знанием дела предлагал «посвятить два-три дня на обзор того, что творится в галереях Александровского рынка, в антикварных лавках Петрограда и бесчисленных комиссионных конторах, открытых на всех улицах города <...> Россию грабят не только сами русские, а иностранцы, что гораздо хуже, ибо русский грабитель остается на родине вместе с награбленным, а чужой — улепетывает к себе, где и пополняет за счет русского ротозейства свои музеи, свои коллекции, т<о> е<сть> — увеличивает количество культурных сокровищ своей страны, сокровищ, ценность которых — неизмерима, так же как неизмеримо их эстетическое и практическое значение».

По инициативе Горького наркомат торговли и промышленности, во главе которого стоял его давний приятель Леонид Красин, 31 декабря 1918 года постановил образовать Оценочно-антикварную комиссию (ОАК) по классификации и учету предметов роскоши и художественных ценностей, председателем которой был назначен тот же Горький. Отвечая на запрос Института Маркса-Энгельса-Ленина в декабре 1935 года, Горький подтвердил: «Экспертная комиссия была организована по моей инициативе и по разрешению В<ладимира> Ильича в целях отбора предметов высокой художественной или материальной ценности, оставленных в домах и квартирах эмигрантов, а также лежащих на хранении в специальных складах <...> Предметы эти: картины, бронза, фарфор, хрусталь, ковры и т<ак> д<алее> подвергались разграблению прислугой эмигрантов — лакеями, швейцарами, дворниками — по указанию антикваров, которые хорошо знали, какими ценностями обладает то или иное барское семейство».

Это письмо хранилось в секрете до конца восьмидесятых годов, полностью не опубликовано до сих пор, даже и процитированный отрывок был опубликован с отсечением некоторых деталей. Какая же опасность таилась в нем и в других документах, раскрывающих столь полезную деятельность Горького?

Объяснение очень простое. Под видом охраны несметных сокровищ, не по своей воле брошенных спасавшими свою жизнь хозяевами или оставшихся после уничтожения тех, кому они законно принадлежали, шло циничное их разграбление. Присвоение чужой собственности в общенациональном масштабе. Осуждать это с моральных позиций бессмысленно: аморален и беззаконен был захват власти бунтовщиками, а присвоение имущества поверженных — лишь автоматическое и неизбежное следствие такого захвата. Ярость вызывало не то, что это делали большевики, а то, что так поступал Горький, вчерашний обличитель большевиков, вчерашний защитник гражданских прав и общечеловеческих ценностей.

На ленинцев гневаться было бессмысленно — «экспроприацией» они очень успешно занимались и до «революции». От Горького этого все же никто не ожидал. Трудно было поверить, что на чужое пепелище или в дом, откуда едва успели унести ноги несчастные беглецы или откуда только что увезли его обитателей в чекистские пыточные подвалы, явится не опоясанный пулеметными лентами громила в тельняшке и не фанатичный комиссар в кожанке, а всемирно известный, благообразный писатель. Явится, чтобы спасать оставшееся имущество, — но не для хозяина, которому оно принадлежит, а для безликого «народа» по мандату ЧК, выданному Дзержинским или его подчиненными.

«Вещи, отобранные нами, — вспоминал Горький в том же письме от 8 декабря 1935 года, — т<о> е<есть> сотрудниками Экспертной комиссии в квартирах и складах, свозились в залы второго этажа дома Салтыковой на Марсовом поле. Охраняли их часовые, которых дала ЧК. <...> Вещи <...> шли на аукционы, которые организовала ЧК». На аукционы они шли, разумеется, лишь после того, как Горький и его команда определяли, что следует, а что не следует отдавать в Эрмитаж и другие музеи. Дело не в процедуре селекции, а в том непостижимом для современников-интеллигентов явлении, что во главе этого грабежа «награбленного» стоял именно Горький.

В конце концов и они ничуть не меньше, чем он, радели за благо России, за сохранение ее богатств, за спасение от варварства ее культуры. Но монопольное право на это спасение присвоил себе Горький, и он же вместе с властями — под их покровительством и с использованием их силы — это свое «право» осуществлял. Было бы странно, если бы люди с иными принципами, с иным пониманием чести, с иным представлением о том, что над лежит делать интеллигенту на переломных этапах истории своей страны, спокойно взирали на это кощунство.

От внимания современников не укрылась и еще одна существенная деталь. Странным образом экспертная комиссия со столь неограниченными правами составилась из обитателей квартиры на Кронверкском проспекте. В нее, кроме Горького, входили художники Иван Ракицкий («Соловей») и Андрей Дидерихс («Диди») — муж Валентины Ходасевич. Комиссаром комиссии была назначена Мария Андреева, и все документы составлялись за двумя подписями: Горького и ее. Впоследствии должность Андреевой назовут не столь вызывающе, но более конкретно: «заместитель уполномоченного по реализации художественных ценностей».

Функции Андреевой до нее исполнял сотрудник Наркомата торговли и промышленности Юрий Пятигорский. Он попытался взять под контроль работу горьковской комиссии, потребовав представить список свезенного реквизиторами на склад антиквариата, которое личным распоряжением Горького без всякого оформления «раздавалось» затем неким «нуждающимся лицам». Десятки тысяч произведений искусства, не говоря уже об огромном количестве старинной мебели, «уплывали» таким образом неизвестно куда. На это элементарное требование Горький ответил Пятигорскому неадекватно грубым письмом, где назвал его сотрудников людьми бездарными и нечестными. «Так будем же говорить прямо, — угрожающе писал Горький, — что Вам угодно? Чтобы комиссия прекратила свою честную работу, может быть, невыгодную для кого-то?» Акценты были расставлены с абсолютной обнаженностью: комиссия Горького заведомо честна, все, кто пытаются ее контролировать, преследуют какую-то личную выгоду.

Горьковские угрозы не остались пустым звуком. По требованию Горького Пятигорского с работы сняли, а на его место как раз и поставили Марию Андрееву. Получился очень славный домашний квартет: Горький, Андреева, Дидерихс и Ракицкий. В его неограниченной власти оказались необозримые ценности — и художественные, и материальные.

Даже если и не подозревать ни одного из этих людей в каких-либо неблаговидных поступках, нельзя все же не поразиться такой семейной «композиции», абсолютно неприемлемой для людей интеллигентного круга. О «законности» вообще не приходится говорить, потому что законом тогда считалась просто-напросто «революционная целесообразность».

Есть еще одно обстоятельство, резко бросающееся в глаза. В работу именно этой комиссии Горький вкладывал особенно много страсти. Нервной энергии. Наступательного упорства. Уделял ей огромную часть своего времени. 26 мая 1919 года он писал ненавистному для него Зиновьеву: «...ОАК предлагает: <...> при реквизиции и национализации квартир, особняков, дворцов, а также всяких складов и хранилищ движимого имущества до сейфов включительно все государственные организации, а также и отдельные лица <...> должны до занятия помещения вызвать <...> членов ОАК для учета и выемки предметов художественного и исторического значения<...>Все организации, равно как и отдельные лица, производящие выемку вещей без соблюдения вышесказанного, отвечают по всей строгости законов. М. Горький».

Стиль и язык этого письма, его революционный пафос, а главное его сверхзадача выдавали истинные намерения автора, причины, вызвавшие столь сильное его беспокойство и те глубокие перемены, которые произошли в сознании, даже в типе мышления. Ни по какому другому поводу и никогда раньше он не позволил бы себе так писать. Если точнее — так думать...

«Спасение культурных ценностей» стало «пунктиком» Горького, его навязчивой идеей. Через все эти годы сквозной темой его бесчисленных обращений к властям была тема русских сокровищ, которые надо срочно прибрать к рукам.

«Голод заставляет людей, — писал он Луначарскому 3 апреля 1920 года, — предлагать музеям вещи очень высокой ценности, очень серьезного художественного значения, а — денег у музеев нет.

И тогда владельцы вещей тащат их спекулянтам, антикварам, а сии прячут их так, что уж не найдешь никогда».

Столь мрачными красками писатель рисует, в сущности, совершенно нормальную картину: антиквары, то есть профессионалы, в отличие от дилетанта Горького для этой работы и предназначенные, «прячут» предметы искусства с тем, чтобы вернуть их на рынок по их подлинной стоимости и только таким путем (каким же еще?) сохранить для истории, для культуры. Но Горький в чисто большевистском стиле предлагал другой путь: реквизировать у владельцев все ценное и передать государству, которое лучше знает, что делать с этими сокровищами, которое само определит, где им место.

В сущности так была начата — по настоянию Горького — длившаяся многие десятилетия борьба советской власти с людьми, одержимыми подлинной страстью к коллекционированию. Эта власть не могла допустить, что какие-то «частники» вторгаются в ее монополию владеть, пользоваться и распоряжаться всем, что имеет хоть малейший коммерческий интерес. Ценность антиквариата не подлежала сомнению, и значит не подлежала сомнению его судьба. Исключение, как видно, Горький делал лишь для себя. Все остальное должно было пойти либо в музеи, либо на вывоз.

Таким образом, идея торговать предметами старины (главным образом русской, но и иностранной тоже, — ведь русскими коллекционерами и состоятельными людьми были собраны тысячи и тысячи произведений искусства разных школ и народов) принадлежит тоже писателю Горькому. В октябре 1920 года он предложил Ленину создать Экспортный фонд для получения валюты от продажи картин и антиквариата — с тем, чтобы на вырученные деньги закупать отсутствующие в стране товары. Ленин идею поддержал, и по его инициативе уже 23 октября Фонд был создан. Кого утвердили его главой? Разумеется, Горького. Для «установления связей с антикварными фирмами» новоиспеченный председатель Фонда тут же распорядился послать за границу все того же Ракицкого и своего главного советчика по оценке реквизированных вещей, антиквара Михаила Савостина.

Воспротивились сразу и ВЧК, и Наркоминдел. Заместитель наркома Максим Литвинов был крайне удивлен, что для столь ответственной миссии направляются в Европу два не известных там человека. Он не знал, что и тот, и другой представляют лично Горького, и этого «представительства» более чем достаточно. Председатель Фонда апеллировал к Ленину, впервые решив на него воздействовать сильнодействующим средством: он сослался на Андрееву, которая была для Ленина куда большим авторитетом, чем Горький, — недаром же Владимир Ильич лично дал ей партийную кличку «Феномен».

«М<ария> Ф<едоровна> <...> просит Вас, — писал Горький Ленину 21 ноября 1920 года, — вмешаться в это дело в целях ускорить выезд Савостина и Ракицкого». Плохо сведущего в антиквариате Владимира Ильича Горький просвещал, обещая баснословное обогащение от торговли награбленными советской властью ценностями. Он писал, что «художественно обработанное серебро фабрик Сазикова, Фаберже, Овчинникова, Хлебникова <это> рыночный товар, который — вследствие прекращения производства — ныне стал товаром антикварным <...> Ценность этих фабрикатов повысилась в несколько раз». И чтобы совсем уж разжечь воображение Ленина и перейти на более понятный вождю пролетариата язык, Горький добавил: «Необходимо издать декрет о конфискации имуществ эмигрантов».

Вот с этим советом Горький опоздал! В том, что касалось конфискаций и реквизиций, Ленин разбирался не хуже, чем он. Еще за пять дней до отправки Горьким этого поистине исторического письма — 16 ноября 1920 года — соответствующее постановление уже было принято. Впрочем, нельзя исключить, что мудрый совет, но в устной форме, Горький дал еще раньше, и Ленин, не дожидаясь письменных уточнений, этому совету последовал. В любом случае Горький прямым образом причастен к одному из самых омерзительных преступлений большевиков — ограблению десятков и сотен тысяч людей, повинных лишь в том, что они вкладывали легально приобретенные деньги в произведения искусства, способствуя тем самым развитию отечественной культуры и приумножая богатства своей страны.

Еще совсем недавно — летом 1918 года — на страницах «Новой жизни» Горький гневно осуждал тех, по чьей воле или чьему попустительству произведения русского искусства уходят за рубеж: цитата из его статьи приведена выше. Теперь с ничуть не меньшей страстью, но уже не публично, а тайно — в переписке с вождями — он страстно доказывал необходимость торговли русской стариной для пополнения советской казны. Таким образом, мы не ошибемся, признав, что именно Горький стоял у истоков постыдного бизнеса на искусстве ради глобальных большевистских амбиций (ведь деньги от выручки этого антиквариата плюс шедевры Эрмитажа плюс золотой запас плюс церковная утварь и прочая, прочая, прочая — ведь все это шло вовсе не на поддержание жизни голодавших в Поволжье, как утверждалось в советской печати, а на подкормку «братских» партий — главной агентуры Москвы за границей, на подрывную деятельность, на содержание номенклатуры и карательных органов).

Есть все основания считать Горького родоначальником, инициатором и главным мотором этого бизнеса. Он бросил идею, и она воплотилась в жизнь. Остальное зависело уже от умелости советских купцов.

Горький разрывался на части, занимаясь одновременно множеством дел, каждое из которых требовало полной самоотдачи. Добровольно взятая им на себя роль верховного покровителя науки вызывала глухое раздражение у тех, кто считал лишь себя — по должности — правомочным решать судьбу и науки, и ученых. Большевистская демагогия насчет «всеобщего равенства» побуждала Горького все время вразумлять партвождей, напоминая им о пользе — для них же самих — интеллектуального потенциала страны и искусных мастеров своего дела.

«Если мы заставим ловкого токаря по металлу, — обращался Горький в 1920 году к партчиновникам от науки, — чистить выгребные ямы, если ювелир начнет ковать якоря, а химика погонят на земляные работы — это не только глупо, а и преступно. Преступно тратить на пустяки самую драгоценную энергию народа, ибо она может обогатить и осчастливить народ только там, где ей назначено это самою природой ее.

<...> Работники науки должны быть ценимы именно как самая продуктивная и драгоценная энергия народа, а потому для них необходимо создать условия, при которых рост этой энергии был бы всячески облегчен».

Дорвавшихся до власти людей из низов с крайне низким образованием, а подчас и вообще без оного, раздражало любое напоминание о превосходстве интеллекта и знаний, искусства и мастерства над темнотой и невежеством. Возможность безнаказанно унизить интеллигента удовлетворяла их низменные инстинкты и возвышала в собственных глазах. В свою очередь, Горький, покровительствуя крупнейшим деятелям русской науки, вольно или невольно удовлетворял свое тщеславие, выступая в роли спасителя, без заступничества которого цвет нации обречен на гибель. Риторический вопрос американского эссеиста Бориса Парамонова: «Не было ли <тут> сладкого сознания зависимости Академии от вчерашнего босяка?» — кажется вполне уместным.

Волна арестов, захватившая огромное количество ученых и достигшая первого своего пика в 1919 году (начались массовые аресты членов партии конституционных демократов — кадетов, к числу которых принадлежала основная часть русской интеллигенции), вызвала у Горького ярость, которую он не мог сдержать. Его письмо к Ленину, укрытое в архивных тайниках до 1993 года, говорит само за себя.

«Да, я невменяем <Ленин в одном из писем к Горькому обозвал его невменяемым>, но я не слеп, я — не политик, но — не глуп, как — часто — бывают глупы политики. Я знаю, что Вы привыкли «оперировать массами» и личность для Вас — явление ничтожное, — для меня Мечников, Павлов, Федоров — гениальнейшие ученые мира, мозг его. Вы, политики, — метафизики, а я вот, невменяемый художник, но — рационалист больше, чем вы.

В России мозга мало, у нас мало талантливых людей и слишком — слишком! — много жуликов, мерзавцев, авантюристов <...> Я говорю — сделайте подсчет всего, что совершено людьми науки за время существования Сов<етской> Вл<асти> — <...> Вас удивит количество и качество работы, совершенной людьми полуголодными, которых выселяют из квартир, оскорбляют всячески, таскают в тюрьмы.

<...> Искоренять полуголодных стариков-ученых, засовывая их в тюрьмы, ставя под кулаки обалдевших от сознания власти своей идиотов, — это не дело, а варварство».

Почти одновременно Горький обратился и с письмом к «Ю. Дзержинскому, председателю ВЧК» (имя Дзержинского — Феликс; использование Горьким его партийного псевдонима «Юзеф» в данном случае весьма примечательно): «<...>Сообщаю Вам, что я смотрю на эти аресты как на варварство, как на истребление лучшего мозга страны и заявляю <...>, что Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней».

Еще яснее — по тому же поводу — Горький высказался двумя месяцами позже в новом письме к Ленину, возмущаясь русским народом, который «позорно <...> терпит бессмысленный и бездарный режим Сов<етской> власти <...> Коммунистов необходимо пороть. Ах, какие это воры, если б Вы знали! И какие подлые буржуи будут из них года через два-три!»

Надо ли говорить, что до конца восьмидесятых годов все эти письма Горького находились под строжайшим запретом и, даже будучи опубликованными (письмо Дзержинскому в 1989-м, письма Ленину уже после распада СССР), снабжены комментариями, призванными снизить их страстный антисоветский пафос...

Среди арестованных были виднейшие представители самых разных наук — теплотехники, химики, математики, ботаники, физиологи, психологи, психиатры, востоковеды, лингвисты. Их защита Горьким вызвала очередной приступ ленинского гнева. Вождь счел нужным ответить не только самому Горькому, но и — по давней привычке — Андреевой, полагая, что она все еще имеет влияние на Буревестника.

Ленин — Горькому: «Тратить себя на хныканье сгнивших интеллигентов <...> разве не срам?».

Ленин — Андреевой: «Нельзя не арестовывать, для предупреждения заговоров, всей кадетской и околокадетской публики <то есть превентивно, без всякой вины>. Она способна, вся, помогать заговорщикам. Преступно не арестовывать ее».

Горький был непреклонен: «Владимир Ильич! Я становлюсь на их <арестованных> сторону и предпочитаю арест и тюремное заключение участию — хотя бы и молчаливому — в истреблении лучших, ценнейших сил русского народа. Для меня стало ясно, что «красные» такие же враги народа, как и «белые». Лично я, разумеется, предпочитаю быть уничтоженным «белыми», но и «красные» тоже не товарищи мне».

Эти его письма к Ленину распространялись в списках по Петрограду и Москве, их передавали из рук в руки — кроме него самого никто запустить их в тот — ранний! — «самиздат» не мог. Несколько копий попали и за границу, вызвав возмущение товарищей из «братских» европейских партий: те не могли допустить, что «великий пролетарский писатель» и «певец революции» мог позволить себе так разговаривать с ее вождем. Стремясь возразить одержимым фанатикам и раскрыть глаза ослепленным, русские эмигранты попадали в положение «клеветников», поскольку не могли представить подлинники горьковских писем, а сам Горький, ведя двойную игру, от их публикации воздерживался. Лишь несколько лет назад рассекреченные документы окончательно позволили определить, кто же тогда клеветал, а кто усердствовал в своем лакейском стремлении служить Кремлю.

 

В ЛАБИРИНТЕ ЛЕГЕНД

 

На рубеже двадцатых годов он метался между разными полюсами, не находя в себе силы окончательно порвать с одним миром и войти в другой. Долгое время он лавировал, балансировал, пытаясь сохранить по возможности добрые отношения с людьми, принадлежавшими к непримиримо враждующим лагерям, быть между ними связующим звеном и чувствовать если не их поклонение, то во всяком случае «признание заслуг». Это его стремление быть в добрых отношениях со всеми бросалось в глаза и вызывало удивление у многих. Он был всегда гостеприимным хлебосолом, и теперь за его огромным столом на Кронверкском то и дело сходились люди, которые ни при каких условиях не могли бы сойтись где-либо в другом месте.

Разные мемуаристы перечисляют, в сущности, одних и тех же людей — завсегдатаев или посетителей его «революционного салона». Странно читать этот список, но, благодаря ему, можно лучше понять, к чему и к кому стремился Горький, что давало ему удовлетворение и каким он должен был видеться посетителям и гостям, порой с изумлением узнававшим, с кем по воле хозяина довелось им в мирной беседе провести целый вечер. Ленина, Дзержинского, даже Зиновьева здесь встречали так же радушно, как меньшевика Николая Суханова, как презиравшего большевиков Федора Шаляпина или авторов зашифрованных сатир на советскую власть Евгения Замятина и Бориса Пильняка. Чекистский палач Яков Агранов сидел за тем же столом, что и его будущие жертвы. Рафинированные интеллигенты не сразу догадывались, что не представленные им гости, ведущие светский разговор, это никто иной, как гремевшая тогда на всю страну пара: Валькирия Революции Александра Коллонтай и ее гражданский муж, главарь красных матросов Балтийского флота Павел Дыбенко.

Весь Петроград был погружен в холод и мрак, на улицах валялись неубранные трупы умерших от голода людей, а здесь, на Кронверкском, всегда было тепло и уютно, трещали поленья в камине, многочисленные бра и торшеры создавали приятный полусвет, горели свечи, чтобы придать дружескому ужину ту задушевность, которая, казалось, ушла навсегда. Особым изобилием, а тем паче роскошеством стол не отличался, но еды было достаточно, и она всегда была вкусной: об этом заботилась экономка, выполнявшая одновременно и роль поварихи. Пел гостям Шаляпин, играл на рояле входивший тогда в моду пианист Исай Добровейн. Русскими и цыганскими романсами радовала собравшихся актриса Михайловского — в недавнем прошлом Императорского — театра Генриетта Роджерс, которая позже выйдет в Париже замуж за писателя Клода Фаррера. Сам хозяин — несравненный рассказчик — тешил гостей байками о своем босоногом детстве и голодной юности, которые он так складно умел сочинять.

О том, что к Горькому заходил «на чай» сам Ленин, вспоминают многие современники, но когда же это было? И почему в гигантской Лениниане об этом нет никаких подробностей? Противоречие можно было бы объяснить плохой памятью мемуаристов или отнести за счет механического воспроизведения ими ходивших слухов. Но дело в том, что как раз слухов-то об этом тогда никаких не ходило. Кроме того, есть другие косвенные свидетельства, подтверждающие, что Ленин навещал бывшую столицу в 1919, а может быть, и в 1920 году — притом не только для участия во втором конгрессе Коминтерна, где он действительно виделся с Горьким. Но не тайно и не у него дома, а в Таврическом дворце: там проходили заседания конгресса...

Валентина Ходасевич на склоне лет написала воспоминания, в значительной мере посвященные Горькому. В рукописи содержался и рассказ о том, как она — единственная из всех тогдашних обитателей квартиры на Кронверкском — оказалась свидетельницей тайного приезда Ленина к Горькому. После разговора Горький проводил его через черный ход. Этот эпизод в опубликованный текст воспоминаний не вошел: его запретила цензура. Но помогавший Валентине Ходасевич в работе над рукописью — ныне известный профессор-филолог — Вячеслав Иванов в 1993 году воспроизвел в печати, по памяти, содержание запрещенного пассажа.

Точно таким же было свидетельство моего безвременно умершего друга Владимира Лакшина, который готовил публикацию мемуаров Валентины Ходасевич в журнале «Новый мир». Лакшин рассказывал мне это в 1992 году, и я сделал запись его рассказа сразу же по завершении нашей беседы. Загадкой остается не только сам этот тайный ленинский визит (визиты?), но и боязнь партцензоров даже в годы хрущевской оттепели воспроизвести рассказ уникального очевидца, чтобы сделать его предметом обсуждения историками.

Есть версия — пока еще только версия, — что Ленин, не афишируя, приезжал в Петроград специально для встречи с Горьким, чтобы постараться погасить возникший между ними конфликт, когда их отношения дошли почти до разрыва. Вопреки тому, что десятилетиями навязывала читателям советская пропаганда, Горького он, конечно же, не любил и даже боялся (а боялся Ленин немногих!), но такое громкое имя терять не хотел и в то же время сознавал, что оно уже не содействует, не поднимает международный престиж советской власти, а вредит ей.

Взбешенный бесконечными придирками, издевками и бюрократической волокитой (прежде всего в своих издательских начинаниях), с которой он встречался как в Петрограде, так и в Москве, Горький написал Ленину (сентябрь 1920 года) письмо-заявление — официальное, а не личное, — извещая его, что больше не желает, чтобы из него «вытягивали жилы» и «водили за нос», что «от бестолковщины» он устал и — слагает с себя все обязанности, которые нес до сих пор, отказывается «работать <...> во всех <...> учреждениях, где работал до сего дня». «Это решение обдуманное», — добавлял он.

Самая большая странность состоит в том, что в чекистском досье Горького сохранился не только подлинник этого — перлюстрированного — письма Ленину, но и черновик! Тексты разнятся не принципиально, если не считать одной, поразительной по накалу, но, увы, незавершенной фразы, в окончательный вариант не попавшей: «Лучше издохнуть с голода, чем позволять все то, что до...» Каким же образом черновик попал в эту коллекцию перлюстрированной переписки? Не отправлял же Горький Ленину окончательный вариант письма вместе с черновиком!

Напрашивается естественный вывод: черновик каким-то образом был у него изъят. Правда, в чекистском архиве содержится лишь машинописная копия черновика, но ведь кто-то ее снял.

Происходил ли на Кронверкском и еще один — потайной — обыск? Такой вариант не исключается, хотя он и весьма сомнителен. Или текст скопировал кто-то из ближайшего окружения Горького, имевший доступ ко всем его бумагам? Этот вариант куда более достоверен. И, наконец, есть версия, что черновик изъят через год после того, как был написан, у Зиновия Гржебина — перед его счастливым изгнанием из России. Ко всем этим вопросам добавляется еще один: когда эти бумаги попали в руки чекистов? Достоверность машинописных копий подтверждена сотрудником «органов» Славатинским, который рядом со своей подписью поставил две разные даты: на копии окончательного варианта письма — 21 марта 1923 года, на копии черновика — 21 марта 1922 года. Одна из них — очевидная описка, но и в марте 1922-го не только Гржебина, а и Горького уже не было в России. Скорее всего, до копий горьковских писем чекисты добрались гораздо раньше, но тогда получается, что даже после того, как Горький оказался вне пределов их досягаемости, люди Дзержинского продолжали составлять на Буревестника свое досье...

Так или иначе, настроения Горького уже и к осени 1920-го достаточно очевидны. Но, погорячившись и немного остыв, Горький взял назад свой демарш, остался на всех, столь ему дорогих постах и вынужден был продолжать эту игру, думая одно, говоря другое, а делая третье. Это вынужденное и мучительное двуличие (правильней даже сказать: трехличие) выматывало его нервы и таило в себе перспективу неизбежного взрыва.

Необходимость жить одновременно в нескольких измерениях, играть несколько ролей сразу как раз и создала тот новый горьковский «имидж», который постепенно превратился в его вторую натуру. Именно он ставит в тупик каждого, кто пытается проникнуть в загадку этого легендарного человека и понять, где же было его лицо, а где только маска.

То, что в тот период он не хотел выглядеть большевиком и даже «большевиствующим» писателем, — это вполне очевидно. На своем юбилее — в издательстве «Всемирная литература» — он наклонился к Корнею Чуковскому и прошептал: «А они опять арестовывают». Чуковский комментирует: «О большевиках он всегда говорит: они. Всегда как о врагах». В том же дневнике цитируется аналогичное мнение и других литераторов, тесно общавшихся с Горьким. Один из них — критик и эссеист Аким Волынский — считал, например, что «Горький — дипломат. С нами он говорит одно, а там, с ними — другое. Эта дипломатия очень тонкая».

Одновременное существование двух ликов Горького признавали все, кто тогда общался с ним и внимательно наблюдал, пытаясь проникнуть в тайны его души. Обнародованный лишь в девяностые годы дневник Чуковского приоткрывает кое-какие завесы над этой тайной, рисуя, хоть и крайне субъективный, но весьма убедительный психологический портрет человека, в почти ежедневном, тесном контакте с которым автор дневника провел около трех лет. Примечательно, что и Чуковский (только ли он?) вынужден был жить двойной жизнью. О Горьком вслух и в подцензурных книгах он говорил и писал совсем не то, что думал, доверяя подлинные мысли лишь своему дневнику.

«<...> Горький — малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке. Прежней культурной среды уже нет

  она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нибудь сложного не понимают <...> Иронию понимают только тонкие люди, а не комиссары <...> Горький именно потому и икона теперь, что он не психологичен, несложен, элементарен».

«Горький хитрый?! Он не хитрый, а простодушный до невменяемости. Он ничего в действительной жизни не понимает <так же, кстати, считал и Ленин, но с прямо противоположных позиций>. Если все вокруг него (те, кого он любит) расположены к какому-нибудь человеку, <то> и он инстинктивно, не думая, не рассуждая — любит этого ч<еловек>а. Если кто-ниб<удь> из его близких (m-me Шайкевич, Марья Фед<оровна>, «купчиха» Ходасевич, Тихонов, Гржебин) вдруг невзлюбит кого-нибудь — кончено! Для тех, кто принадлежит к своим, он делает все, подписывает всякую бумагу, становится в их глазах пешкою. Гржебин из Горького может веревки вить. Но все чужие — враги <...> Его втянули в большевизм <...> Обмануть его легче легкого <...> В кругу своих он доверчив и покорен. Оттого, что спекулянт Махлин живет рядом с Тихоновым, на одной лестнице, Г<орький> высвободил этого человека из Чрезвычайки, спас от расстрела...»

Даже если Горький и был «простодушен до невменяемости», даже если он безропотно поддавался влиянию близких, то все равно эти, не самые худшие все-таки качества, он использовал для помощи тем, кому был в силах помочь. Пусть даже и не мнимому, а подлинному спекулянту. И в те времена, и позже — вплоть до бесславной кончины Советского Союза — помощь конкретным людям и спасение их от бесчеловечной власти было делом достойным, заслуживающим только благодарности, независимо от мотивов, которыми руководствовался спасатель. Даже если всего лишь ради собственного самоутверждения — честь и хвала такому поступку!

Существует версия, что на «революционных скачках» Горький просто ставил на разных лошадей, чтобы в любом случае выиграть. Пусть так!.. Но если на том кровавом ипподроме удавалось хоть кого-то спасти, имеет ли значение, с какой целью и кем делались эти «ставки»? Позволительно привести аналогию с историей, известной теперь всему миру по фильму «Список Шиндлера». Разве для спасенных от газовых камер еврейских мучеников имело значение, какие цели преследовал Шиндлер, избавляя их от неминуемой гибели?

Список горьковских благодеяний огромен — кощунственно в этих случаях обсуждать, под влиянием каких чувств, чьему влиянию подчиняясь и с какой целью он хлопотал. Барственно раздавать пайки в обмен на лояльность это одно, вывести человека из-под неминуемой пули — совсем другое.

Писатель Борис Зайцев в своих мемуарах воспроизвел слух, будто Горький спас 278 человек. «Откуда такая точность?» — иронизировал Зайцев. Похоже, эта «точность» для того и была придумана кем-то, ясное дело — не Горьким, чтобы поставить под сомнение вообще самый факт его участия в спасении людей. Цифра эта засела у Зайцева в голове, — когда мы встретились с ним в Париже в 1968 году, он на разные лады ее повторял, вышучивая «дотошность», с которой Горький «вел счет своим благодеяниям», и зачеркивая тем самым вообще эту страницу горьковской биографии.

Еще злее писала о том же Зинаида Гиппиус (которая сама, и не раз, просила Чуковского быть ходатаем за нее перед Горьким): «Горький — на дне хамства и почти негодяйства, упоен властью, однако взял в «заложники», из тюрьмы на свою квартиру, какого-то Романова <члена императорской семьи>. Взял под предлогом отправить его в Финляндию, но не отправляет, держит, больного, в своей антикварной комнате и только ежедневно над ним издевается. Какое постыдное!»

Ее «свидетельство» если о чем и свидетельствует, то лишь о крайней произвольности, а зачастую и недостоверности мемуаров. Тот же самый эпизод доктор Иван Манухин воспроизводит совершенно иначе, и куда точнее, хотя пути этих некогда близких людей — Горького и Манухина — к тому времени давно разошлись.

«В самый лютый, самый кровавый период первых лет большевистского террора арестовали и засадили в б<ывшую> Пересыльную тюрьму на Шпалерной улице великих князей Павла Александровича, Дмитрия Константиновича, Николая Михайловича и <...> Гавриила Константиновича. Я неоднократно обращался к Горькому с просьбой похлопотать об их освобождении, потому что только Горький, он один, мог тогда это сделать через Ленина.

<...> Благодаря настоятельной просьбе Горького Ленин согласился на освобождение Г<авриила> К<онстантиновича>, и князя перевезли в частную лечебницу д<окто>ра Герзони. Вскоре же Горький сказал: «Освободить-то его освободили, а что же дальше? Если оставить его у Герзони — его там убьют. <Память о том, как пьяная матросня убила находившихся в больнице министров временного правительства Кокошкина и Шингарева, была еще слишком свежа.> Нет другого выхода, надо взять его ко мне. У меня на квартире его не посмеют тронуть».

Гавриил Константинович был сыном великого князя Константина Романова, президента Академии художеств и талантливого поэта, печатавшегося под псевдонимом К. Р. Вместе со своей женой, балериной Анастасией Нестеровской (брак был морганатическим, согласия на него царь Николай не дал), и их бульдогом он укрылся на Кронверкском, обедая за общим столом с Горьким и его гостями. «Горький встретил нас приветливо, — писала впоследствии Анастасия Нестеровская, — и предоставил нам большую комнату в четыре окна, сплошь заставленную мебелью <...> Чаще всего <у Горького> собиралось общество, которое радовалось нашему горю и печалилось нашим радостям». И однако же великий князь пребывал на Кронверкском в безопасности. Чуть позже Горький — снова у Ленина, а Андреева — у Зиновьева выпросили разрешение на отъезд великого князя и его жены в Финляндию. Им удалось спастись только благодаря Горькому, и сами они никогда этого не забывали.

Куда печальнее сложилась судьба других великих князей — Павла Александровича и известного историка Николая Михайловича, которых Горький тоже пытался спасти. Ленин, к которому Горький специально приехал по этому поводу, долго упорствовал, но все-таки дал «ходатаю» личное письмо к Зиновьеву с указанием разрешить великим князьям выезд за границу.

Странно, что Горький принял письмо за чистую монету — ведь Ленин, если он действительно хотел помочь, мог тут же снестись с Петроградом по прямому проводу. Вернувшись, Горький из купленной на вокзале газеты узнал, что по приказу Зиновьева его подопечные минувшей ночью расстреляны. Кто донес петроградскому диктатору о визите Горького и о бумаге, которую тот вез в Москву? Не сам ли Ленин?.. Косвенным, но очень убедительным подтверждением этой гипотезы служит телеграмма, которую Ленин вдогонку отправил Зиновьеву, приказывая ему задержать отъезд Николая Михайловича. Зиновьев правильно понял мысль своего друга и сделал надлежащие выводы.

Манухин был прав: в роли «заступника за гонимую буржуазию, <...> уговаривателя, устыдителя ему было не продержаться». И однако же он держался в этой роли несколько лет. Спас, кстати, и самого Манухина. Уверовав в его метод лечения туберкулеза (путем рентгеновского облучения селезенки), Горький увлекся и им самим, его смелыми проектами, сулящими избавление от многих болезней. «Манухину необходимо дать возможность работать по изысканию сыворотки против сыпняка, — писал он Ленину в марте 1920 года, — а здесь — ничего не добьешься». Дзержинский и особенно Зиновьев всячески препятствовали отъезду Манухина за границу, но Горький проявил настойчивость, и в конце концов Ленин сдался: Манухин получил разрешение эмигрировать в Париж.

Строго говоря, в этой гуманитарной (как сказали бы сейчас) деятельности Горького не было ничего исключительного. В те годы все, кто мог, искал заступничества у влиятельных людей, хорошо сознавая, что никакого другого способа спасения не существует. Ставшие теперь частично доступными архивы тогдашних партийных бонз переполнены личными просьбами такого порядка. Каждый обращался к тому, с кем была у него хоть какая-то, пусть зыбкая, пусть иллюзорная, связь: утопающий ведь и впрямь хватается за соломинку.

В этих мольбах можно найти и курьезы. Взывая, например, о помощи к могучему тогда Каменеву, некий Самуил Розенфельд из Одессы представлялся как его «родной дядя по папе» и обращался к нему со словами «дорогой Лев Абрамович». Дорогого «племянника» звали, однако, Лев Борисович — автор письма, стало быть, перепутал имя своего «родного брата». Все это, увы, не смешно — в потоке крови каждый искал хоть крохотный островок спасения. Горький был одним из них.

4 сентября 1919 года Чуковский записал в своем дневнике: «Сейчас видел плачущего Горького — «Арестован Сергей Федорович Ольденбург — вскричал он <...> Ну что же я могу? Я им, подлецам, — то есть подлецу (Зиновьеву) заявил, что если они не выпустят <...> сию минуту, я им сделаю скандал, я уйду совсем <...> Ну их к черту»».

Свидетельству Чуковского можно вполне доверять, потому что гневное письмо Ленину (с упоминанием и выдающегося востоковеда, непременного секретаря Академии наук, бывшего министра просвещения Временного правительства, академика Ольденбурга), засекреченное до 1993 года, датировано двумя днями позже — 6 сентября 1919-го:

«Здесь арестовано несколько десятков виднейших русских ученых <следует перечисление>. Считаю нужным откровенно сообщить Вам мое мнение по этому поводу:

для меня богатство страны, сила народа выражается в количестве и качестве ее интеллектуальных сил. Революция имеет смысл только тогда, когда она способствует росту и развитию этих сил. К людям науки необходимо относиться возможно бережливее и уважительней <...> Мы, спасая свои шкуры, режем голову народа, уничтожаем его мозг.

Очевидно — у нас нет надежды победить и нет мужества с честью погибнуть, если мы прибегаем к такому варварскому и позорному приему, каким я считаю истребление научных сил страны.

Что значит этот прием самозащиты, кроме выражения отчаяния, сознания слабости или — наконец — желания мести за нашу собственную бездарность?

Я решительно протестую против этой тактики, которая поражает мозг народа, и без того достаточно нищего духовно».

Ответ Ленина на засекреченное письмо Горького тоже десятилетиями был укрыт в архиве, затем стал известен лишь с купюрами. Пожалуй, это одно из самых страшных ленинских писем — по обнаженности и силе тщательно им скрывавшихся ранее чувств. Кошмарнее всего, что для своих инвектив Ленин избрал истинно святую фигуру российской демократии — Владимира Короленко.

«<...> мера ареста кадетской (и околокадетской) публики была необходима и правильна <...> «Интеллектуальные силы» народа смешивать с «силами» буржуазных интеллигентов неправильно. За образец их возьму Короленко <...> Жалкий мещанин, плененный буржуазными предрассудками! Для таких господ <...> гибель сотен тысяч в справедливой гражданской войне против помещиков и капиталистов вызывает ахи, охи, вздохи, истерики. Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно. Вы даете себя окружить именно худшим элементам буржуазной интеллигенции и поддаетесь на ее хныканье».

Горький ответил пространным и сумбурным письмом, но тон задало не его содержание, а обращение к адресату: «Дорогой мой Владимир Ильич!» Это означало, что циничную грубость, если не откровенное хамство, тирана, объявившего себя вождем мировой революции, Горький «скушал», не морщась. Принял плевок и — утерся... Теперь с ним можно было делать все, что угодно.

Ленин — политический прагматик — пошел, скрепя сердце, да и то лишь частично, на уступку. Часть арестованных была все же освобождена. Но свои подлинные настроения Ленин отнюдь не скрывал.

На аргумент Горького: «арестовывают ваших же вчерашних товарищей, которые вас, в том числе и вас лично, прятали при царизме в своих квартирах», — Ленин, по воспоминаниям Луначарского, отвечал: «Да, славные, добрые люди, но потому-то и приходится их арестовывать. Ведь они славные и добрые, ведь их сочувствие всегда с угнетателями, ведь они всегда против преследований. А что сейчас они видят? Преследователи это наша ЧК, угнетенные это кадеты и эсеры, которые от нее бегают. Очевидно, долг, как они его понимают, предписывает им стать их союзниками против нас. А нам надо активных контрреволюционеров ловить и обезвреживать».

Ленин их «ловил», Горький спасал. Когда — в том же 1919-м — были арестованы писатели Евгений Замятин, Алексей Ремизов, художник Кузьма Петров-Водкин и другие, Горький тут же помчался к Зиновьеву их выручать и — выклянчил им свободу. Когда в том же 1919-м на севере России арестовали другого писателя — Ивана Вольнова, — Горький добился у Ленина свободы и для него. До сих пор не опубликованы (хотя содержание их стало недавно известно) его письма к заместителю наркома просвещения Союза Северных коммун Захару Гринбергу с ходатайствами за преследовавшихся деятелей культуры. Гринберг мало что мог без согласия Зиновьева, но хитростью и уловками почти каждое ходатайство Горького удавалось удовлетворить.

Множество очень разных людей впоследствии считали своим долгом отметить помощь Горького — не в получении каких-то скромных благ, а в спасении жизни. Фрейлина императорского двора Анна Вырубова, чье имя не вполне справедливо и вполне скандально было связано с темной историей Григория Распутина, признала в книге, изданной в Берлине в 1923 году, что Горький спас ее от расправы и помог выехать за границу. Список тех, кому он помог уехать, огромен. В нем и тот же доктор Манухин, и писатель Ремизов, и множество других имен.

Затравленный местными советскими властями в подмосковном Сергиеве Посаде писатель Василий Розанов обращался к Горькому как к последней надежде: «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния, если уже не с того света, то с самой окраины этого... Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, как быть. Гибну, гибну, гибну...» Клич был запоздалым, хвататься за горьковские руки надо было раньше: Василий Розанов погиб.

В кратких воспоминаниях, написанных после смерти Горького, Федор Шаляпин утверждал, что заступничество за арестованных и травимых «было главным смыслом его жизни в первый период большевизма». Эти слова, сказанные человеком, уже успевшим жестоко в Горьком разочароваться, свидетельствуют об истине, которую невозможно оспорить.

Не только в поисках спасения от арестов и расстрелов, но и в надежде спастись от голода, в поисках жилища и одежды обращались к Горькому люди, которые, не напомнив сами о себе, не могли рассчитывать ни на какую поддержку. Вокруг этого ходило множество легенд, иные десятилетиями перекочевывали из книги в книгу. Одна из них пущена Валентиной Ходасевич и существует до сих пор. Настало время отделить истину от романтически сентиментального флера.

Вот о каком эпизоде, относящемся к 1919 году, рассказывает Валентина Ходасевич в своих воспоминаниях.

«Однажды утром раздался звонок у входной двери <на Кронверкском>. В переднюю ворвалась молодая женщина и, плача, требовала, чтобы ее пустили к Горькому. Соловей <Ракицкий> сказал, что А<лексей> М<аксимович> работает, беспокоить его нельзя <...> Она <...> рассказала, что у нее грудной ребенок, что у нее нет молока и она пришла просить Горького, чтобы он похлопотал о регулярной выдаче молока ее ребенку. Говоря это, она окончательно расстроилась и горько зарыдала. Ракицкий понял, что ее надо отвлечь от горя чем-нибудь. Он принес из кладовой щетку, совок и тряпку и предложил ей в ожидании А. М. подмести переднюю <...>, а также вытереть пыль. Это было неожиданной, но удачной мыслью <...>

Когда появился А. М., сделавший перерыв в работе, <женщина> уже была «в порядке» и толково все рассказала ему. Он написал и дал ей адресованное к кому-то из товарищей, ведавших распределением продовольствия Петрограду, письмо. Причем для большего успеха дела он написал, что речь идет о его незаконном ребенке, но он просит сохранить это в тайне. <Женщина> ушла, роняя слезы благодарности. Соловей просил ее как-нибудь зайти и рассказать, дают ли ей молоко, а заодно убрать его комнату —уж очень хорошо она это делает. Этим он довел ее даже до улыбки».

Сознавая, видимо, двусмысленность воспроизведенного ею эпизода, Валентина Ходасевич сочла нужным его продолжить, дополнив тем, что, собственно, и стало легендой.

«Еще много женщин приходило с теми же просьбами. А М., желая им всем помочь, писал письма, усыновляя в письмах их детей, пока, наконец, товарищ, кому адресовались письма, не сказал, что, к сожалению, он не в силах снабдить молоком такое количество «детей» Горького. А мы смеялись над А. М. и стыдили его. «В вашем возрасте... в вашем положении... как-то неловко... столько детей, да еще от разных матерей». — «Вот черти драповые! Клянусь — больше никогда не буду!» — говорил А М. и смеялся до слез».

Вся эта рождественская пастораль никак не вяжется с деталью, которую та же Ходасевич приводит несколькими строчками ниже. В тот самый день, когда произошла описанная выше смешная сценка, «М<ария> Ф<едоровна> ...долго была у А. М. и, уйдя вечером из дома, не вернулась ночевать». Чем же эта забавная история, столь обычная для Горького — заступника за всех обиженных, — так ее огорчила?

Женщина, о визите которой рассказала Валентина Ходасевич, — это поэтесса Наталия Васильевна Грушко. В то время ей было 27 лет. Те, кто ее видел (таких очень немного), вспоминают о ее — не по возрасту — печальных, огромных серых глазах. Формально она была замужем дважды, а в перерыве пережила короткий роман с очень популярным на рубеже веков русским беллетристом Игнатием Потапенко, который был старше ее на тридцать шесть лет. Когда-то Потапенко дружил с Чеховым и имел прямое касательство к одной из самых драматичных страниц его жизни. Влюбленная в Чехова Лика Мизинова, которой он симпатизировал, но не отвечал столь же пылкой взаимностью и держал на расстоянии, мило подтрунивая и снижая этим накал ее чувств, стала (кто знает, только ли от отчаяния?) возлюбленной Потапенко, родив от него ребенка. Эта драма вошла важнейшей частью сюжета в чеховскую «Чайку»: в Нине Заречной современники без труда узнавали Лику, а в беллетристе Тригорине — Потапенко...

Теперь Горький взял странный, но очевидный реванш за Чехова. Но вот с фатальной неизбежностью настал и его черед. Грудной ребенок, о котором шла речь в рассказе Валентины Ходасевич, это не мнимый, а подлинный сын Горького, причем, по некоторым сведениям, просочившимся в печать, не первый, а уже второй. Совсем молодая женщина, без реальной профессии, а значит и средств к существованию, осталась одна. Об этом подробно рассказал известный литературовед, профессор Юлиан Оксман, который находился в теснейшем сотрудничестве с Горьким в тридцатые годы, работая в Пушкинском Доме Академии наук. Его рассказ записал и недавно частично опубликовал, зашифровав инициалом имя Грушко, драматург Леонид Зорин.

Недавно достоянием гласности стало еще одно ценнейшее свидетельство — из первых рук. В дневнике Корнея Чуковского есть такая запись от 29 ноября 1919 года: «Горького посетила во Все<мирной> Лит<ературе> Наталия Грушко — и беседовала с ним наедине <!>. Когда она ушла, Горький сказал Марье Игнатьевне: «Черт их знает! Нет ни дров, ни света, ни хлеба, — а они как ни в чем не бывало — извольте!». Оказывается, что у Грушко на днях родилась девочка (или мальчик), и она пригласила Горького в крестные отцы... «Ведь это моя жена — вы знаете?» Как-то пришла бумага: «Разрешаю молочнице возить молоко жене Максима Горького — Наталье Грушко!»...

Такова дневниковая запись по горячим следам — в комментариях она не нуждается.

Имя поэтессы Наталии Грушко вряд ли знает сейчас кто-нибудь, кроме специалистов по русской литературе первой трети Двадцатого века. Стихи ее не выходят за рамки традиционной «женской» лирики, пьесы (она писала и пьесы!) поражают полным отсутствием чувства сцены, хотя одну из них («Слепая любовь») сыграли даже в Императорском Петербургском театре. И все же ей выпало счастье остаться в искусстве на долгие годы: одно ее стихотворение положил на музыку и десятки лет исполнял с эстрады Александр Вертинский. В сотнях тысяч дисков оно разошлось по всей России и до сих пор иногда звучит по радио: «Я маленькая балерина,/ Всегда нема,/ И ярче скажет пантомима,/ Чем я сама...»

Легенда о том, что «с теми же просьбами» к Горькому обращались и другие женщины и что их детей он тоже с готовностью признавал своими, лишь бы страждущие матери получали по карточкам молоко, была пущена именно для того, чтобы скрыть правду, представив Горького, отрекшегося от своих сыновей, просто как филантропа, готового для благого дела даже себя ославить. Ни одно другое письмо подобного рода от имени Горького вообще не известно, а вот письмо его в исполком Полюстровского волостного совета от 29 марта 1919 года сохранилось: «<...>за распоряжение ваше относительно молока для Н. В. Грушко и ее ребенка — сердечно благодарю». Между прочим, растроганные доверием, которое Горький им оказал, сообщив по секрету о своем внебрачном ребенке, товарищи из Полюстровского волостного совета решили выделить кормящей матери не только молоко, но на пару с отцом ребенка — товарищем Горьким — еще и три пуда квашеной капусты. Горький с раздражением, облеченным в натужный юмор, категорически протестовал: «<...>Берегитесь! — я начну спекулировать этой капустой».

Так что причина, по которой Андреева ушла из дома, вдруг узнав о том, о чем ей, видимо, было знать не положено, становится вполне понятной. Впрочем, ушла ненадолго. Никакая любовная история жильцов квартиры на Кронверкском ни для кого из них не была диковинкой. Здесь все ко всему привыкли и к каждому относились вполне терпимо. Если в марте 1919-го Крючков еще и не жил на Кронверкском, то немного погодя он безусловно там появился, поселившись на половине Марии Федоровны отнюдь не только в качестве ее секретаря. А вслед за ним, но уже на половине Горького, поселилась Мура, тогда еще упорно именовавшая себя по своей девичьей фамилии Закревская: фамилия убитого мужа, которую она формально носила, — Бенкендорф — определенно была не в чести у новых властей.

Отношения этих людей никак не укладывались в тривиальную схему: муж прогнал жену, жена ушла от мужа... В общении друг с другом они руководствовались иными принципами и иной моралью, не разрывая — при любом повороте событий — прежних связей, хотя и меняя, не всегда с легкостью, свои привязанности и чувства.

Вот почему таким плоским примитивом выглядят суждения Михаила Шолохова, высказанные им в начале шестидесятых годов француженке и американской журналистке Ольге Карлайл — внучке Леонида Андреева (не забудем: Андреев — подлинная фамилия писателя, Андреева — сценический псевдоним Марии Федоровны Желябужской, которая позже сделала его своей официальной фамилией): «В течение многих лет и до самой смерти Горького я не виделся с ним — из-за того, как Горький обошелся с М. Ф. Андреевой. <Она> пожертвовала всем ради Горького и дела революции — мужем, карьерой, деньгами. А Горький бросил ее и не пожелал с ней больше знаться. Я не мог этого ему простить».

Помимо убогости пошлых и ханжеских мыслей, столь типичных для будущего Нобелевского лауреата, в этом высказывании содержится и легко опровергаемая ложь. Шолохов забыл, о чем сам же говорил всего несколькими годами раньше на встрече с сотрудниками Архива Горького (16 мая 1955 года): «После <...> первой встречи <она состоялась в 1929 году, а не в 1931-м, как утверждал Шолохов> с Горьким я виделся часто <...> Мы с Алексеем Максимовичем очень много говорили по вопросам литературы». Эти встречи, как он сам писал Горькому, давали ему «большую зарядку бодрости и желания работать». Он рвался к Горькому в Сорренто, но не смог получить итальянской визы. Он льстиво писал «дорогому Алексею Максимовичу»: «Спасибо Вам <...> за Ваше теплое и внимательное отношение ко мне», «Жму Вашу руку и крепко хочу, чтобы ветры не дули, чтобы Ваши кости не ныли, чтобы кашель Вас не одолевал, чтобы все у вас было там хорошо» (декабрь, 1932).

Впрочем, этой непроизвольной вставкой про изолгавшегося Нобелевского лауреата мы нарушили естественный ход событий. Вернемся в 1919 год.

Однажды Горький признался Юлиану Оксману: «Я с женщинами был очень несчастлив». Оксман, чьи доверительные отношения с Горьким позволяли ему вступать в полемику даже на столь деликатные темы, возразил: «Это говорите вы, кого любили такие мадонны!» Но Горький, разумеется, знал себя лучше, чем Оксман. «Те, кого любит я, — продолжал он, — меня не любили. Чем ближе она была, тем дальше. Чем дальше, тем еще привлекательней». Имя не называлось, но Оксман прекрасно понимал, кого именно Горький имел в виду.

Любовь к Муре с самого качала была отравлена безысходностью. Хотя бы уже потому, что, магически притягивая к себе мужчин, Мура отличалась рационализмом, даже, быть может, расчетом — не обязательно материальным, но все же расчетом, — и сдержанностью чувств, которую обычно называют холодностью. В этом смысле она была полной противоположностью Горькому, который был известен не только влюбчивостью, но повышенной сентиментальностью, и под влиянием переживаний, порой совсем пустяковых, плакал, не стыдясь своих слез. Это вовсе не было проявлением заурядной старческой плаксивости — слезы умиления или восторга, далеко не всегда адекватные поводу, который их вызвал, замечали за ним, когда ему не было и пятидесяти.

Андреева все больше отдалялась от Горького — можно полагать, что, как-то пережив его роман с Тихоновой, она совсем была сломлена известием о Грушко, особенно уязвлявшей ее женскую гордость. Но Горький был уже окончательно перевернутой страницей ее жизни. Привязанность к Крючкову оказалась не мимолетной, а бурная служебная и общественная деятельность не оставляла места и времени для сильных переживаний. Выполняя комиссарские функции, она старалась не забывать и о своем актерском первородстве. Вместе с Александром Блоком Андреева как раз в это время занималась реорганизацией одного из частных петербургских театров в государственный, итогом чего явилось создание существующего уже более 75 лет Большого Драматического театра, который носит теперь имя Георгия Товстоногова. Театр открылся Шекспиром, и 49-летняя Андреева сыграла на сцене свою последнюю роль — Дездемоны.

Тем временем в составе жильцов квартиры на Кронверкском произошли перемены. Съехали Тихоновы, вселился Крючков, жили Валентина Ходасевич и ее муж Дидерихс. К Андреевой переехали ее дети, а Максим, уже не нуждавшийся в разрешениях матери, тоже подолгу оставался в квартире отца. Впрочем, окончательный и бесспорный разрыв Горького с Андреевой устранил и причину, по которой раньше Пешкова столь энергично противилась пребыванию сына в этой квартире.

Не сразу, исподволь, но с какой-то естественной непреложностью роль полноправной хозяйки дома взяла на себя Мура. Ее вхождение в «коммуну» было закреплено присвоением ей домашней клички. Рассказав обитателям горьковской квартиры о том, что она родилась на Украине, Мура сразу же и безоговорочно стала «Титкой», что в переводе с украинского на русский означало всего-навсего «Тетка». Как хозяйка дома именно она принимала на Кронверкском и редких в ту пору иностранных гостей. С делегацией английских лейбористов и тред-юнионов приезжал философ Бертран Рассел. Горький был простужен, сильно кашлял, он принял Рассела в постели, и Мура сервировала им на маленьком столике чай, выполняя одновременно и функции переводчицы. Горький защищал Ленина и политику большевиков, но есть подозрение, что, переводя, Мура делала эту защиту еще более решительной. У Рассела не осталось сомнений: Горький «сделал все, что в состоянии сделать один человек, для сохранения интеллектуальной и художественной жизни России».

Чуть позже по приглашению Горького приехал Герберт Уэллс. Инициатива, впрочем, исходила от Льва Каменева, который встретился с Уэллсом в Лондоне, но Горький охотно ее поддержал. Они были знакомы давно — по крайней мере, с 1907 года, а возможно и раньше, но не близко — так, мимоходом. С Мурой, женой русского дипломата, Уэллс тоже встречался на каком-то коктейле еще в Лондоне до начала войны, а потом в Петербурге. На Кронверкском Уэллсу закатили пышную вечеринку, совсем как в былые времена.

Пел Шаляпин, на рояле свои сочинения играл Александр Глазунов, молодой, импозантный Крючков, поблескивая стеклами пенсне, особо галантно ухаживал за Андреевой. Эта салонная атмосфера, с ее ни к чему не обязывающими светскими беседами и легким флиртом, пришлась Уэллсу по душе. Ее создала Мура, органично вернувшись в уже забытую, вроде бы навсегда ушедшую «потустороннюю» жизнь.

Петроградские гостиницы не работали — их тогда попросту не существовало, в одних разместились советские учреждения, в других резиденции новых начальников, третьи — вымерзшие и безжизненные — ждали лучших времен. Уэллс остановился у Горького — Мура, выполнявшая и роль переводчицы, отдала ему свою комнату, переселившись в соседнюю, пустовавшую. Накануне отъезда, посреди ночи, Уэллс «по ошибке», «заблудившись» в огромной квартире, забрел к ней — этот визит будет иметь судьбоносное продолжение для всех троих: Горького, Уэллса и Муры...

Не исключено, что именно Мура повинна в тех наивных суждениях, которые Уэллс вынес из своей поездки. «Горький <...> здоров и бодр, — писал Уэллс в своей книге «Россия во мгле», — <...> он занимает в России совершенно особое, <...> исключительное положение. <Хотя> он не в большей мере коммунист, чем я, <...> он пользуется прочной поддержкой Ленина».

Все это было не совсем так, или, точнее, совсем не так, но Мура постаралась его убедить в достоверности этих суждений. Ему, как видно, было нетрудно запудрить мозги, если беседу Горького — в его присутствии — с двумя петроградскими чекистами, которых Горький обвинял в чрезмерности необоснованных арестов, Уэллс принял за «убедительное доказательство свободы слова» в советской России. Мура, как видно, очень успешно исполнила свою миссию.

Появление Муры в доме Горького и роль, которую она начала там играть, — все это не огорчило Екатерину Павловну Пешкову, а скорее обрадовало. О восстановлении былых отношений с Горьким не могло быть и речи — под тем прошлым окончательно была подведена черта. Было ясно и то, что вопрос о формальном разводе вообще никогда не встанет, так что не столько в юридическом, сколько в историческом смысле слова женой Горького оставалась и останется лишь она. Любые горьковские влюбленности она сносила спокойно — только Андреевой ничего не простила и отношения к ней никогда не меняла.

Отодвинув Андрееву от места, на которое та все еще претендовала, Мура обрела в глазах Пешковой свою сторонницу. Тихонова — и по мягкому своему характеру, и оттого, что отношения ее с Горьким были слишком уж не стабильны, — на роль преемницы претендовать не могла. Мура же отличалась властностью и решительностью, и этим была под стать Андреевой, только разве что еще более твердой, еще более упорной в достижении поставленной перед собой цели.

Именно к таким женщинам, а не к безвольным и нежным тяготел Горький. Корней Чуковский в своем дневнике поделился заслуживающим внимания наблюдением: «Горький был слабохарактерен, легко поддавался чужим влияниям. У Чехова был железный характер, несокрушимая воля. Не потому ли Горький воспевал сильных, волевых, могучих людей, а Чехов — слабовольных, беспомощных?» В жизни Пешковой тоже произошли крутые перемены, которые очень существенно — и сейчас, и потом — влияли на Горького: на круг его знакомств, на ход его мыслей, на решения, которые он принимал. Речь, конечно, не о том, что безгласным и почти не видимым спутником Пешковой стал Михаил Николаев. Он-то как раз к жизни Горького сколько-нибудь серьезного отношения не имел. Их последующие встречи были довольно редкими, и очевидцы этих встреч не оставили никаких воспоминаний о том, как они относились друг к другу.

Пешкова полностью отошла от партийных дел — после того, как почти целый год, с 1917-го, была членом ЦК партии эсеров. Она не порвала с ними, не изменила своим прежним взглядам, а именно тихо отошла, взвалив на себя совсем другие обязанности, куда более обременительные, но и куда более осязаемые по своим практическим результатам.

Эсеровская партия была политически обречена, и Пешкова своевременно сделала для себя практические выводы. Она целиком сосредоточилась на работе в Обществе помощи освобожденным политическим заключенным («Помполит», возникло после февраля 1917-го), которое позже, несколько преобразовавшись, вошло в историю под названием Политического Красного Креста (ПКК). Сначала (с февраля 1918 года) существовали самостоятельные Московский и Петроградский комитеты. Во главе Петроградского стояла ветеран русского революционного движения, участница покушения на императора Александра Второго Вера Фигнер, проведшая двадцать лет в Шлиссельбурге кой крепости: ее имя было в России синонимом честности, стойкости и благородства. Пешкова возглавляла Московский комитет, который затем как бы сам собой стал Всероссийским и даже Всесоюзным. И — опять же сами собой — поменялись его задачи: объектами забот ПКК стали не жертвы царских репрессий, а узники советских тюрем и лагерей.

В воззвании комитета к народам России о его задачах говорилось вполне определенно: «Красный Крест никогда не позволял себе входить в оценку отдельных политических партий и течений. Для него нет ни анархистов, ни монархистов, так как все лица, пострадавшие за свои политические убеждения или преследуемые господствующим режимом по соображениям политическим, имеют право рассчитывать на попечение со стороны Красного Креста, который обязан по своему уставу охранять их интересы. Если при царском режиме Красный Крест помогал преимущественно левым партиям, в том числе и большевикам, то, естественно, теперь в его обязанности входит помогать партиям более правым, вплоть до монархистов».

Такая открытая декларация — даже в первые месяцы господства большевистского режима — была смелостью, если не подвигом.

Заместителем Пешковой был юрист, в прошлом социал-демократ (меньшевик?), Михаил Винавер, ближайшими сотрудниками — два других юриста, известные всей дореволюционной России адвокаты — участники громких политических процессов Николай Муравьев и Павел Малянтович. Эти люди делали все от них зависевшее, чтобы хоть как-то облегчить участь жертв «Чрезвычайки»: продуктовыми передачами, деньгами, советами, ходатайствами перед властями, наконец, просто информацией, которой они снабжали семьи арестованных, из других источников не имевшие никаких сведений о судьбе своих близких.

После того, как в 1921 году между Россией и Польшей был подписан в Риге мирный договор, Пешкова стала еще официальным представителем (делегатом) Польского Красного Креста по опеке над лицами польской национальности, проживавшими в Советской России. Ее главной обязанностью в этом качестве — и на том этапе — была практическая помощь полякам, равно как и украинцам и белорусам, проживавшим ранее на территориях, отошедших к Польше, и пожелавшим, в силу того же договора, туда репатриироваться. За три года при ее непосредственном и активном участии переселилось более одного миллиона человек, но еще полтора миллиона остались...

Работа эта, естественно, находилась не только под контролем, но практически и под руководством ВЧК (впоследствии ГПУ — аббревиатура от Главного политического управления) и даже лично его всемогущего шефа — самого Феликса Дзержинского, который к этой акции был особенно неравнодушен из-за своего польского происхождения. Есть достоверные сведения, что именно он и поручил Пешковой стать представителем Польского Красного Креста и затем руководил всей ее работой. Деловые и личные контакты Пешковой с Дзержинским не могли не породить множества слухов и всевозможных версий, если учесть ту зловещую репутацию, которую имела тогда «Чрезвычайка» и ее шеф, самими большевиками прозванный «Железным Феликсом».

Однако разгадка этой, странной на первый взгляд, «связи» весьма проста: Пешкова понимала, что без реальной поддержки человека, от которого зависело все, в том числе и жизнь обреченных, активность Красного Креста лишена всякого смысла и может лишь вводить в заблуждение тех, кто ему доверился. Было бы чистым абсурдом встать в гордую позу и «из принципа» отказываться от близких контактов с людьми, которые могут спасти жизнь. Но за эти вынужденные поступки приходится расплачиваться весьма дорогой ценой: они делают согласившихся на союз с дьяволом его заложниками. Рабами Системы...

Нет ясности в том, кто свел и Максима с Дзержинским: мать или Ленин. Или оба — вместе ли, порознь?.. В любом случае предложение служить Железному Феликсу никак не противоречило настрою его души. В конце 1919 года Горький писал Пешковой: «Максим крепко верит, что жизнь и может, и должна быть перестроена в том духе, теми приемами, как действует Сов<етская> власть. Я не верю в это, ты знаешь, но я не считаю себя вправе разрушать прекрасные иллюзии юноши. Он верит — с оговорками, я с оговорками не верю, это не значит, что мы с ним вполне сходимся, но я его понимаю <...>»

«Прекрасные иллюзии» привели Максима к повышению своего социального статуса: он продолжал работать в ведомстве Дзержинского, но уже в ином качестве. Железный Феликс назначил его дипломатическим курьером — не без рекомендации Ленина. Горький не знал, куда пристроить сына, и обратился за помощью к Ленину. Теперь расклад вокруг Горького был такой: с большевиками окончательно связали свою судьбу, ревностно им служили Екатерина Павловна, Мария Федоровна и Максим.

И Мура?..

 

ДИАЛОГИ ГЛУХИХ

 

В январе 1921 года Мура оказалась в Эстонии. Она давно собиралась навестить своих детей, о судьбе которых ничего не знала, но превращение Эстонии в самостоятельное государство и война, которая долго велась на ее границах, отрезали недавнюю Эстляндию от бывшей ее метрополии. Мура собиралась пробираться в Эстонию нелегально, по льду замерзшего Финского залива, но попала туда на вполне законных основаниях. До этого Уэллс, выполняя данное ей обещание, по пути на родину «завернул» в Эстонию и полузашифрованным письмом известил ее о том, что дети живы и находятся в безопасности.

Каким образом Мура получила заграничный паспорт и визу, достоверных сведений не имеется. Вероятно, руку приложил Горький: известны десятки его ходатайств подобного рода, многие из которых были удовлетворены. Но ходатайство за Муру, если оно и было, не оставило никаких (по крайней мере, известных) документальных следов. Могла хлопотать и Андреева, которая была не прочь отдалить Муру от Горького. Но Зиновьев (а только к нему Андреева и могла обратиться), считал Муру агентом чуть ли не всех разведок, а ее близость к Горькому в еще большей мере обостряла его ненависть к ним обоим. Вряд ли он разрешил бы «выпустить щуку в реку». Скорее всего, согласие дал лично Дзержинский — по просьбе Пешковой, общавшейся с ним регулярно.

Как бы там ни было, получение паспорта было для Муры невозможно без личных контактов с крупными чекистами — петроградскими, а то и московскими. Такие «контакты», причем на очень высоком уровне, не были для нее б диковинку — после ареста в 1918 году. Кто знает, какими были они, разговоры в чекистских кабинетах, и на каких условиях ей был выдан паспорт? Эстонцы, во всяком случае, арестовали ее тотчас по прибытии в Таллинн, заподозрив в отнюдь не невинных контактах с ЧК. А через несколько дней вдруг отпустили — без каких-либо объяснений. Якобы по ходатайству совершенно ей неведомого эстонского адвоката, которому она даже не могла заплатить.

Еще того более: адвокат воспылал таким желанием ей помочь, что подыскал фиктивного жениха с эстонским паспортом. Этот брак автоматически давал ей право стать тоже эстонкой и путешествовать по всему свету. Какую выгоду имели все участники операции от своих «гуманитарных» усилий? Чего ради разорившийся эстонский дворянин Николай Будберг согласился опутать себя брачными узами, если это ему не сулило даже денег на свадебный ужин?

Есть только одно разумное объяснение всей этой цепочки загадок: в судьбу Муры вмешались силы, которые не хотели себя афишировать, но обладали и могучим влиянием, и деньгами. Если это так, то силы эти располагались в Лондоне и олицетворялись двумя асами разведки, уже сыгравшими столь важную роль в ее судьбе: Брюсом Локкартом и Сиднеем Рейли. По логике вещей только так и должно было быть. Вопрос лишь в том, кто из двух сторон этого «великого противостояния» — Москва или Лондон — в большей мере были осведомлены друг о друге и кому достался окончательный выигрыш? Для сторонних же наблюдателей все вопросы повисли в воздухе, и было бы странно, если бы спецслужбы нескольких стран не ломали бы головы над загадками, которые она им задала.

Так чудеснейшим, истинно сказочным образом Мария Закревская-Бенкендорф стала баронессой Будберг, не прожив с владельцем этого титула и одного дня. В качестве баронессы ока и сообщила Горькому, чтобы он ее в Петрограде не ждал: возвращаться в Россию она не собиралась. Нельзя исключить, что именно такой план был заранее согласован, а то и предписан теми, кто снабдил ее в Советской России документами на отъезд.

Но, пожалуй, наиболее загадочным является другое: Мура сообщила Горькому о состоявшемся замужестве еще за несколько месяцев до того, как брак на самом деле был заключен. Объясняется ли это только невинной женской хитростью — стремлением понудить Горького скорее собраться в дорогу, чтобы не потерять любимую женщину? Тогда было бы логичнее шантажировать Горького лишь намерением вступить в брак, а не уже свершившимся фактом. Или в импульсивных женских поступках не следует вообще искать логики? Но Мура импульсивностью не отличалась — все ее действия были всегда не просто разумными, но хорошо и точно просчитанными.

Едва Мура отбыла в Эстонию, на Кронверкском опять появилась Варвара Тихонова. Положение этой женщины, которую Горький то отдалял от себя, то приближал снова, было весьма незавидным. И у Шайкевича, и у Тихонова уже были свои семьи. Варвара же в полном смысле слова оказалась бездомной. Если бы не ее мать, бездомными и беспризорными остались бы и Андрюша с Ниночкой. Преданность бабушки своим внукам дошла до того, что после сорока лет безоблачного супружества она рассталась со своим мужем: тот не мог смириться с тем, что жена фактически поощряет «беспутную» жизнь дочери с Горьким, которого он презирал.

Слухи о том, что Варвара вернулась на Кронверкский, дошли и до Муры. Вряд ли ей было по душе без боя отдать Горького сопернице. И опять-таки: в этом случае сообщение о замужестве Муры (кто мог поручиться за то, что оно фиктивно?) по нормальной житейской логике должно было не отторгнуть Варвару от Горького, а только приблизить.

Еще большую путаницу вносит одна загадочная фраза из письма Макса к отцу. Он, будучи тогда в Берлине, состоял с Мурой в активной переписке и обо всех эстонских перипетиях знал только от нее самой. «Семейные дела ее плохи», — ничего не уточняя, сообщал Макс.

Что скрывалось за этой многозначительной фразой, которая должна была, очевидно, не только дать Горькому информацию, но и в чем-то его успокоить? Не хотел ли Макс намекнуть, что с замужеством у Титки не все в порядке и что для Горького еще ничто не потеряно?

Все эти размышления, которые, за отсутствием бесспорных свидетельств, носят лишь гипотетический характер, нужны, в сущности, лишь для того, чтобы попробовать разгадать уже названную загадку: зачем Мура обманула Горького? Более того: каким образом, еще не имея паспорта полноправной эстонской гражданки, она, как мы дальше узнаем, свободно выехала из Эстонии и свободно в нее вернулась — после всего, что с нею там произошло?

И почему была уверена, что Николай Будберг сдержит слово и через несколько месяцев непременно вступит с ней в брак?

Почему, наконец, она не осуществила это намерение — действительно, избавлявшее от всех мытарств, превращавшее ее из подозрительной бродяги с подозрительным красным паспортом в почтенную баронессу и гражданку независимой республики, — почему она его не осуществила сразу, не ухватилась за эту соломинку, а чего-то еще выжидала, не решаясь сразу на несомненно спасительный шаг?

Еще точнее: она ли сама принимала решение или должна была получить надлежащее одобрение? Вольна ли была распоряжаться собою или в завязавшийся узел, который и три четверти века спустя не так-то легко развязать, были вплетены еще интересы неких всесильных ведомств? Причем не только московских и петроградских, но, возможно, еще и лондонских или каких-то других?..

Горький воспринял известие о важном событии в жизни Муры совершенно всерьез. Это видно из его ответа на письмо Пешковой, которая (скорее всего, под влиянием известия о возвращении на Кронверкский Варвары) предлагала ему жениться на Муре. Эта женщина куда более устраивала Екатерину Павловну, чем Андреева, что подтвердилось впоследствии: до конца своих дней Пешкова поддерживала с ней добрые отношения, они состояли в переписке, обменивались подарками. Потом, потом... А сейчас Горький ответил: «Соображения твои относительно Титки всем очень понравились <«всем» — это значит Ходасевичам и Ракицкому>, но оная дама вышла замуж за некоего барона и, т<аким> о<бразом>, ты опоздала сосватать ее за меня».

По различным свидетельствам — документальным и мемуарным — мысль о возможном отъезде Горького за границу уже не раз возникала на Кронверкском. Отправка туда Максима под предлогом дипкурьерской работы была лишь первым шагом. Съездив один раз в Италию вместе с послом Вацлавом Воровским и вернувшись в Москву, Максим побывал у отца в Петрограде и вскоре выехал снова, но добраться до Италии сразу не смог застрял в Германии.          

Еще из Рима он писал отцу: «Домой меня не очень тянет...» Из Берлина — ему же, совсем загадочно, не очень грамотно, с трудно дешифруемым юмором: «Уже полтора месяца живу я в Берлине <...>, а в Рим <...> попасть не могу. Темные силы в лице наших представителей, благодаря тонкости новой дипломатии, рассеянных по странам планеты, обвили ложными слухами мою незапятнанную репутацию, что не позволило мне двинуться в желанном направлении...» Так что не итальянцы закрыли Максиму, хоть и на время, доступ в свою страну, как обычно считают, а некие свои «представители», которые к тому же распускали ложные слухи...

Догадаться, о чем идет речь, в общем-то можно, но сначала необходимо проследить за другими событиями, которые происходили тогда с Горьким и вокруг него.

Вслед за Мурой и Максимом страну покинула Мария Андреева вместе с Петром Крючковым. Они получили назначение в советское торгпредство в Берлине: она — заведовать художественно-промышленным отделом, созданным «для реализации отобранных на экспорт художественных изделий», то есть, проще говоря, торговать произведениями искусства (разбазаривать российские сокровища), он — пока что исполнять роль ее секретаря. В качестве эксперта по антиквариату туда же выехал и Ракицкий. Личное поручение Ленина возлагало на Андрееву дополнительную, еще более важную, обязанность: использовать свои зарубежные связи, чтобы собрать как можно больше денег для голодающей, обнищавшей страны.

Горький таким образом оказался в Петрограде один. Не было Муры, не было Андреевой, Пешкова оставалась в Москве, живя своей — очень наполненной и напряженной — жизнью, Варвара вообще не была советчицей, в создавшихся условиях — скорее обузой, чем помощью. И это в тот самый момент, когда душевное состояние Горького обострилось в связи с новой волной событий, равнодушно к которым он относиться не мог.

Обострение его душевного состояния в немалой степени объяснялось обострением и всей обстановки в стране. Окончание гражданской войны поставило перед большевиками вопрос о дальнейшем пути: надо было уже не сражаться с врагами, а налаживать жизнь. Катастрофическое обнищание народа сопровождалось столь же катастрофическим «завинчиванием гаек»: исчезли все, даже самые жалкие, признаки элементарных свобод. Интеллигенция задыхалась от удушья, чувствуя свое бессилие.

В очередную годовщину гибели Пушкина Александр Блок произнес, оказавшуюся прощальной, свою вдохновенную речь, которая дала основание Анне Ахматовой назвать его «трагическим тенором эпохи»: «Покой и воля необходимы поэту для освобождения гармонии <перекличка со знаменитыми, тоже, в сущности, прощальными, пушкинскими строками: «На свете счастья нет, Но есть покой и воля»>. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем, жизнь потеряла смысл».

Эта речь отражала то чувство отчаяния, которое охватило всех, у кого оставалась еще хоть малая надежда на то, что с окончанием периода военного коммунизма что-то должно измениться. В то же время большевистское руководство сотрясалось активностью различных партийных групп, которые надеялись с помощью заведомо утопических мер сделать режим не столь суровым — хотя бы по отношению к «рабочему классу». Но ни «профсоюзная дискуссия», ни «рабочая оппозиция» не преуспели, лишь побудив ленинцев закрутить гайки еще потуже.

Дзержинский в этих атаках на «генеральную линию партии» симпатизировал атакующим — Ленина он не поддержал. И Ленин не ввел его в политбюро, где ему было место. ГПУ, однако, оставалось все таким же, как и раньше. И Дзержинский, несмотря на все его разногласия с Лениным, исправно исполнял роль железной метлы.

Грандиозным моральным ударом по большевизму явилось восстание кронштадских матросов (март 1921), выступивших с тех же позиций и под теми же лозунгами, которые прокламировали ленинцы, свергая законный режим в России. С большевистскими лозунгами против большевиков — этим подчеркивался тот цинизм и та демагогия, при помощи которых большевики охмурили и покорили Россию. Ожидались и выступления рабочих, в защиту которых и выступили матросы. Но усталость, апатия и трусость взяли верх. Зато интеллигенция была, естественно, на стороне восставших. Морально, только морально...

Чекисты, естественно, не дремали. В дни восстания была арестована большая группа петроградских писателей и ученых, в том числе Александр Амфитеатров, Георгий Иванов, Всеволод Рождественский, крупный экономист, меньшевик Николай Рожков и другие. Группа писателей во главе с Александром Блоком хлопотала об их спасении. Горький выжидал, хотя среди арестованных были люди, достаточно ему близкие: не только Рожков, например, вместе с которым он искал пути выхода Советской России из кризиса, но и Амфитеатров, дружески общавшийся с Горьким еще на Капри и работавший вместе с ним в издательстве «Всемирная литература».

Корней Чуковский записал в своем дневнике 7 марта 1921 года

об очередном заседании коллегии издательства: «<Горький> перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею. Наивные люди, редко встречавшие Горького, придают поначалу большое значение тому, что говорит Горький о политике, но я знаю, с каким авторитетным и тяжелодумным видом он повторял <...> самые несусветные сплетни и пуффы <...> Заговорили об аресте Амфитеатрова. «Боюсь, что ему помочь будет трудно, хотя какая же за ним вина?»

Примерно месяц спустя почти все из этой группы арестованных (кроме, кстати сказать, Рожкова) были освобождены. Мало того, что издательство «Всемирная литература» не заступилось за своего сотрудника Амфитеатрова, оно прислало в «Чрезвычайку» за подписью Тихонова заявление, в котором просило спасти не арестованного, а изъятые у него бумаги, среди которых могли оказаться и служебные материалы «Всемирной литературы». На понятном любому чиновнику языке это означало, что ни издательство в целом, ни его руководитель Максим Горький на судьбу самого Амфитеатрова влиять не желают.

В. том, как Горький относился к этим арестам, сомневаться, разумеется, не приходится. Но свое отношение он высказывал не публично, а в узком кругу. Оно отразилось в двух репликах, записанных Чуковским: «Хороших мстителей воспитывает советская власть» — и: «У многих <большевистских руководителей> больное сердце. Это самоотравление гневом. Некий физиологический фактор».

Хотя его позиция по отношению к эскалации репрессий оставалась очевидной и неизменной, личная его активность в качестве заступника-ходатая заметно снизилась. Ко многим акциям такого рода, где его роль могла бы оказаться значительной, он отношения не имел. Например, он остался совершенно безучастным к хлопотам Станиславского — человека, сыгравшего огромную роль в его жизни, — который пытался сугубо официальным путем спасти арестованного в Крыму своего младшего брата. Рутинная переписка утонула в канцелярском болоте и, естественно, оказалась бесплодной: брат Станиславского Георгий Алексеев с тремя сыновьями, как и — несколько ранее — его кузен, профессор-орнитолог Василий Бостанжогло, были расстреляны.

Еще пример: Пешкова вместе с Михаилом Винавером хлопотала о том, чтобы отпустить арестованного Александра Изгоева. Философ был заключен в лагерь «до конца гражданской войны». Никакой конкретной даты ее окончания не было и быть не могло — на то она и гражданская. К хлопотам за освобождение Изгоева подключился и Блок. Горького в списке заступников не оказалось.

Все меньше людей обращались к нему за помощью. Одни воздерживались из гордости, другие — видя его усталость и раздражение, третьи — сознавая малую вероятность успеха, если в их судьбу или в судьбу их близких вмешивался Горький.

Уже стало для всех очевидным: злопамятство и садизм Зиновьева могут лишь ухудшить положение несчастной жертвы, если Горький проявит к ней интерес. Раньше он никогда не руководствовался столь трезвыми суждениями, а очертя голову бросался на помощь в надежде, даже и иллюзорной, ее оказать. Теперь, похоже, он не очень хотел лезть на рожон.

Некоторое снижение его заступнической активности объяснялось, быть может, не только усталостью, не только сознанием, что его ходатайства подверглись инфляции и уже перестали давать прежний эффект. Он явственно ощущал, как они раздражают Ленина (партийных бонз пониже — тем более) и решил с этим считаться.

Но, возможно, была и более серьезная причина. Он явно стремился в этот переломный момент оказать влияние на власть, чтобы добиться не отдельных послаблений по отношению к тем или иным конкретным лицам, а круто повернуть общий политический курс. Для этого надо было ладить с властями. Идеи реформаторства были ему присущи всегда, относительная близость к Ленину, отношения с которым колебались между заморозками и оттепелью, казалось, сулили хоть какую-то надежду-

Лишь совсем недавно из рассекреченных писем Горького к Ленину стало известно, что еще в 1919 году Горький толкал Ленина на введение НЭПа, но под весьма любопытным условием. Пересылая Ленину обращение Николая Рожкова, предпринявшего «безнадежную попытку <...> предотвратить угрожающие последствия» политики в области экономики и народного хозяйства, Горький писал в своем сопроводительном письме, что «разрешение свободной торговли» возможно лишь в условиях «личной <ленинской> диктатуры, понимая под этим самую строгую централизацию власти в Ваших руках <...> Мы насытимся лишь при условии, если Вы возьмете дело в свои руки, изъяв его из рук тех болванов, которые не чувствуют разницы между экономическим материализмом и политическим идиотизмом».

Ленин к Горькому-политику относился с величайшей иронией, конструктивные его предложения ни в грош не ставил, но пока что — терпел. Горький же эту терпимость, похоже, расценивал как знак надежды. В конце концов, хоть и с опозданием в два года, нэп («свободная торговля») был введен, а ленинская диктатура, которой добивался Горький, была и так очевидной.

Реформаторские потуги Горького были и впрямь бесконечно наивны. Обычно они были вызваны то ли очередным письмом, то ли очередным «наблюдением» из окна машины и не выходили за пределы того, что и тогда, и потом было доступно взору «общественно неравнодушных» советских писателей, мнивших себя государственными деятелями, но не умевших отрешиться от чисто эмоциональной реакции на увиденное. Вот лишь два образца рекомендаций, которые Горький давал Ленину:

1) «<...> обращаю Ваше внимание на необходимость принять решительные меры по борьбе с детской преступностью <...> Предлагаю организовать «Лигу борьбы с детской преступностью», куда мною будут приглашены все наиболее авторитетные деятели по вопросам воспитания<...>»

(Массовая детская преступность была порождена многолетней войной, обрекшей на одичание миллионы детей, и никто, даже самые «авторитетные деятели по вопросам воспитания», ничего не могли бы добиться без кардинального изменения обстановки в стране.)

2) «Со времени наступления <белого генерала> Юденича на улицах Петрограда валяются и гниют десятки холщовых мешков с песком, из которых были состряпаны пулеметные гнезда и площадки. Мешки — испорчены, загнили, а на бумажных фабриках не хватает тряпки.

На местах разрушенных деревянных домов валяется и ржавеет не один миллион пудов железа.

При ломке домов стекла окон и дверей не вынимают, а бьют — ныне оконное стекло стоит 1000,1200 руб<лей>, — здесь погибают десятки миллионов денег.

Но дело, конечно, не в деньгах, а в том, что надо же приучать людей бережно относиться к своему благосостоянию!..»

(То, что ничье имущество, тем более руины разоренных домов, никто своим «благосостоянием» не считал и считать не мог, — эта простейшая мысль Горькому в голову не приходила. Столь ненавидимые им крестьяне свое имущество как раз берегли, — за это-то их и расстреливали чекисты...)

Отношения Горького с Кремлем, и до этого бывшие весьма далекими от идиллии, становились все холоднее и напряженнее. По всем признакам они должны были завершиться взрывом. Если еще в октябре 1919 года Горький писал Дзержинскому (надо ли говорить, что и это письмо лежало в секретных архивах до 1991 года?!): «<...>сообщаю Вам, что я смотрю на <производимые Вами> аресты как на варварство <...> и заявляю <...>, что Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней», то теперь (июль, 1921) он бросал в лицо Ленину: «С некоторого времени я убеждаюсь, что у нас, на Советской Руси, хитроумно и ловко действует некая черная, но невидимая жульническая рука. Жулики торжествуют и грабят...»

Ленин всегда хорошо понимал горьковские иносказания. Даже если Горький на это раз имел в виду только Зиновьева, этого было вполне достаточно: ведь Зиновьев олицетворял тогда собой в Петрограде всю коммунистическую власть. Столь резкое замечание насчет черной руки торжествующего грабителя оставить без внимания Ленин, конечно, не мог.

Уже примерно осенью 1920 года (а возможно и раньше) Ленин принял решение потихоньку выпихнуть путавшегося под ногами Горького, осточертевшего ему своими, обычно не подлежащими исполнению просьбами, за границу. Когда много десятилетий спустя западные либералы недоумевали, почему Брежнев с Андроповым высылают из Советского Союза десятки и сотни наиболее активных диссидентов, они, видимо, просто не знали, что начало этой традиции положил Ленин и что одним из первых, кого он избрал в качестве изгоняемых, был Горький. 20 октября 1920 года на московской квартире Пешковой он сказал Горькому: «Не поедете <добровольно> — вышлем». Это «крылатое изречение» известно давно — советскими историками оно всегда относилось к числу добрых ленинских шуток, продиктованных заботой о здоровье великого пролетарского писателя.

Известны и письменные послания Ленина Горькому с настойчивым предложением уехать как можно скорее, поскольку-де у него кровохарканье, а «у нас тут суета, зряшная суета». Кое-какой свет на потайную ленинскую мысль бросает его письмо наркому здравоохранения Семашко, где он просит «назначить специальное лицо <...> для отправки за границу в Германию <...> Горького, Короленко и других<...>»

Поскольку отношение Ленина к Короленко выражено им самим с исчерпывающей полнотой («это не мозг, а говно»), то гуманитарная акция Ленина, поставившего Горького в один ряд с «говном», становится вполне однозначной.

Но Горький никакого решения еще не принял. С одной стороны, он плохо себе представлял, что он теперь будет за границей делать, где и как жить. После бурнейшей общественной деятельности и с еще не перечеркнутыми окончательно мессианскими надеждами жизнь затворника-эмигранта вряд ли могла ему улыбаться. Неопределенность отношений с уехавшей Мурой, которая стала его сильнейшей привязанностью, путала все карты.

В этих условиях, оказавшись в Германии, он мог бы запросто снова попасть под сильную руку Андреевой, чего отнюдь не хотел. Выбирать страну он был тоже не очень-то волен: въездные визы для советских граждан, даже и знаменитых, никто еще не отменил.

В то же время новые события в стране, сотрясаемой столь несовместимыми, казалось бы, событиями, как переход к нэпу и резкое усиление красного террора, втягивали его в акции, от которых он не мог, да, видимо, и не хотел отказаться. Наиболее важной, ответственной и на кратчайший миг вселившей новые надежды работой была помощь погибавшим от голода россиянам — не только в Поволжье, где голод принял характер стихийного бедствия, но и во всех других районах России, в Петрограде — в том числе.

Эта трагедия — прямое следствие военного коммунизма — всколыхнула тогда весь мир. Многочисленные международные комитеты, из которых самыми крупными и деятельными были Комиссия помощи Верховного Совета Антанты во главе с бывшим послом Франции в России Жозефом Нулансом, Американская администрация помощи (ARA), возглавлявшаяся ее директором, министром торговли и будущим президентом США Гербертом

Гувером, и комитет Международного Красного Креста во главе с его председателем, норвежским полярным исследователем Фритьофом Нансеном, сотрудничали с двумя русскими комитетами, сформированными по инициативе Горького, но на абсолютно различных началах.

Официальный государственный комитет возглавлял член политбюро Лев Каменев (семь десятилетий советские официальные источники без стеснения называли председателем Михаила Калинина, который не имел к этому никакого отношения), но реальную роль играли общественные комитеты — Всероссийский и Петроградский, — составленные из таких, пользовавшихся огромным личным авторитетом еще с дореволюционных времен, либерально-демократических деятелей, как видный экономист, профессор Сергей Прокопович (бывший министр Временного правительства), его жена Екатерина Кускова (близкая приятельница Пешковой, входившая, как и она, в женскую масонскую ложу), еще один бывший министр Временного правительства и один из лидеров партии кадетов Николай Кишкин (по первым слогам имен этих трех своих руководителей комитет получил у кремлевских вождей смешно звучавшее прозвище «Прокукиш»).

Среди других членов комитетов обращали на себя внимание имена писателей Алексея Толстого и Бориса Зайцева, широко известных не только в России ученых — академиков Владимира Ипатьева, Алексея Карпинского, Александра Ферсмана, Николая Марра, Сергея Ольденбурга и других. Участие в работе «Помгола» (Комитета помощи голодающим) дочери Льва Толстого — Александры Толстой — тоже поднимало его авторитет и придавало его работе особое благородство.

Горький был не только инициатором создания и Всероссийского, и Петроградского комитетов, но и как бы гарантом того, что им будет позволено действовать во благо России, а не на потребу чиновникам.

Он снова был нужен Ленину — его имя за границей все еще значило очень много. Большевики опасались за свою власть, ожидая стихийных выступлений разъяренной толпы — восстания отчаявшихся рабочих, не получавших ни пайков, ни зарплаты, повсеместных бунтов крестьян, лишенных и зерна, и скота. У приунывшего было Горького открылось второе дыхание.

В этот критический момент он действительно мог помочь России, и он делал все, что было в его силах. По радио и по телеграфу были разосланы его обращения к Анатолю Франсу, Герберту Уэллсу, Герхардту Гауптману, Джону Голсуорси, Эптону Синклеру, Томасу Масарику, Бласко Ибаньесу и другим людям, обладавшим в мире огромным моральным авторитетом, — к тем, с кем он мог разговаривать как собрат или как человек, который, по их же признанию, оказал влияние на их духовный мир. Горький просил спасти гибнущих людей — не было тогда задачи важнее, никогда еще Горький не чувствовал себя настолько необходимым стране.

Снова почувствовали себя нужными и отторгнутые от какой бы то ни было общественной жизни члены «Помгола». Вот это-то и пугало Кремль. Там были непрочь использовать известные в России и за границей имена для выхода из кризиса, но любая активность носителей этих имен вызывала неподдельный страх: не превратится ли «Помгол» в параллельную полугосударственную структуру? Прямая связь «Помгола» с зарубежными благотворительными, а тем более правительственными организациями неизбежно должна была навести кремлевских руководителей на подобные мысли.

Масла в огонь подлил президент Чехословакии Томас Масарик. Откликаясь на речь Кишкина, произнесенную на заседании «Помгола» (текст ее проник в зарубежную печать), Масарик заявил: «Для России начинается новый этап развития. Мы стоим перед событиями огромного значения; еще полгода назад было невозможно, чтобы бывшие министры правительства Керенского резко критиковали ситуацию в присутствии представителей Советской власти; между обществом и Советским правительством переброшен мостик. Открывается обмен мнений, более того, — возможность сотрудничества оппозиционного общества с правительством».

Все то, что вызвало восторг Масарика, повергло в ужас кремлевскую верхушку.

Кончилась эта затея весьма печально. Горький собрал у себя на Кронверкском членов Петроградского «Помгола», когда по указанию Зиновьева к нему нагрянули с обыском. Просуществовавшие неполных пять недель, оба общественных комитета были разогнаны, успев, однако, к тому времени при помощи международных организаций организовать отправку из-за границы пароходов и железнодорожных составов с продовольствием, одеждой и медикаментами. Поводом послужил донос внедренных в «Помгол» большевиков о том, что Прокопович произнес на заседании «противоправительственную» речь. Критерии оценок, что — «prо», что — «contra», определяли сами большевики.

В письме Сталину и другим членам политбюро от 26 августа взбешенный Ленин призвал «сегодня же <...> распустить «<Про>кукиш» <...> Прокоповича сегодня же арестовать <...> Остальных членов <комитета> тотчас же, сегодня же выслать из Москвы, разместив по одному в уездных городах по возможности без железных дорог, под надзор <...>

Газетам дадим директиву: завтра же начать на сотни ладов высмеивать «кукишей» <...> Изо всех сил их высмеивать и травить не реже одного раза в неделю в течение двух месяцев <...> Не надо колебаться <...>»

О колебании не могло быть и речи: чего-чего, а этого недостатка за Лениным не наблюдалось. Травля началась тотчас же. Аресты тоже начались бы немедля, но, следуя указаниям Ленина, в один из уездных городов надо было бы выслать и Горького: ведь он тоже состоял членом комитета (а Петроградский и возглавлял). Но у большевиков все было уже предусмотрено.

24 августа Горький писал Пешковой: «<...> Петросовет, сиречь Зиновьев — приказал «немедленно прекратить» деятельность облкомитета борьбы с голодом <...> Я прекратил и послал в Москву заявление о моем выходе из членов Всероссийского Комитета.

Сегодня был вызван — в вежливой форме, с двумя провожатыми Бакаевым и Евдокимовым руководители петроградской ЧК> — к Зиновьеву для «ликвидации инцидента».

<...> Еду <в Москву> со своим багажом на случай, если придется из Москвы проехать в Европу, куда ехать мне все больше не хочется.

Аресты здесь ужасающие. Сотнями арестуют.

В ночь сегодня — весь город гудел от автомобилей ЧК <...>»

Письмо это, конечно, было перлюстрировано, так что об отъезде Горького и Ленин, и Зиновьев, и ЧК (что, впрочем, одно и то же) знали заранее. Та срочность, с которой Ленин требовал начать аресты («сегодня же»!) объясняется именно тем, что надо было использовать момент, пока Горького нет в Петрограде. В его отсутствие там и арестовали всех «кукишей» и других членов «Помгола». Владислав Ходасевич, теснейшим образом общавшийся тогда с Горьким, в нескольких строках воспроизвел почти двадцать лет спустя его реакцию на это, неожиданно обрушившееся на него, несчастье: «Его стыду и досаде не было границ. Встретив Каменева в кремлевской столовой, он сказал ему со слезами: — Вы сделали меня провокатором».

До сих пор Горький противился нажиму Ленина, настойчиво требовавшему от него уехать за границу — лечиться и выбивать деньги у «западных толстосумов». Еще в последних числах июля 1921 года он писал Ленину: «Нет для меня смысла ехать за границу», — просил: «<...>Вы меня не торопите с отъездом, да и вообще предоставьте мне побольше свободы действий» (и это письмо, естественно, было извлечено из секретных архивных хранилищ только в 1994 году). Теперь стремительное развитие событий, делавшее Горького чужим и лишним в родной стране, побудило его иначе смотреть на такую возможность. Совет Ленина начал казаться ему весьма разумным, но совсем не по тем причинам, из которых исходил кремлевский вождь.

Две драмы, разыгрывавшиеся в те же самые дни, побудили его сделать окончательный выбор. Обе они были связаны с трагической судьбой, постигшей двух крупнейших русских поэтов. В той или иной степени Горький был причастен и к той, и к другой.

Весной 1921 года резко ухудшилось здоровье Александра Блока. Искренне принявший советскую власть, воспевший ее, хотя и на свой лад, в поэме «Двенадцать», Блок безропотно поставил себя ей на службу в прямом смысле этого слова. Нуждаясь в авторитете его имени, Блока ввели во все мыслимые комитеты и комиссии, которых тогда расплодилось великое множество, и определили ему огромное количество ничего реально не значивших, но отнимавших время и силы должностей: по приблизительным подсчетам, их было около пятнадцати. В частности, он стал председателем режиссерской коллегии Большого драматического театра, работая там с Андреевой, и заведующим отделом в издательстве «Всемирная литература», где повседневно сотрудничал с Горьким.

Измученный этой непосильной нагрузкой, удушенный творческой несвободой, Блок тяжело заболел. Врачи установили у него астму, инфекционный эндокардит, нарушение мозгового кровообращения, тяжкую форму стенокардии и острое нервное расстройство, грозившее перейти в психическое. На почве постоянного недоедания развилась еще и цинга. Внутреннее состояние Блока отчетливо передает его запись в личном дневнике от 17 апреля: «Жизнь изменилась, вошь победила весь свет, и все теперь будет меняться в другую сторону, которой жили мы, которую любили мы».

3 мая Горький просил наркома просвещения Луначарского похлопотать о разрешении Блоку выехать в Финляндию. Луначарский, судя по всему, не торопился, а заявление Блока застряло где-то в секретных канцеляриях: разрешениями на выезд ведал только иностранный отдел ВЧК. 29 мая Горький повторил свою просьбу в пространном письме к Луначарскому: «Сделайте возможное, очень прошу Вас!» Правление Всероссийского союза писателей в Петрограде, «в твердой уверенности, что оно говорит от имени всей русской литературы», обратилось лично к Ленину, умоляя «безотлагательно выдать А. А. Блоку и его жене разрешение на выезд в Финляндию».

Ленин на письмо не ответил, Луначарский передал письмо Горького в ЦК лишь 10 июня и, видимо, не очень спеша, вел какие-то переговоры в «инстанциях». Дело двигалось с обычным канцелярским скрипом. 11 июня ЦК уклонился от решения вопроса по существу, согласившись лишь «улучшить продовольственное положение А. А. Блока». 28 июня иностранный отдел ВЧК, не упоминая о каких-либо ходатайствах, проинформировал секретаря ЦК Молотова, что «ВЧК с<о> своей стороны не видят оснований к тому, чтобы в ближайшем будущем разрешить им <Блоку и двум другим литераторам> выезд».

Весть о резко ухудшавшемся положении Блока распространилась с молниеносной быстротой по Петрограду и Москве. Лишь 8 июля Луначарский обратился в Совнарком, а 11-го — прямо к Ленину: «Особенно трагично повернулось дело с Александром Блоком, несомненно самым талантливым и наиболее нам симпатизирующим из известных русских поэтов <...> Мы в буквальном смысле слова, не отпуская поэта и не давая ему вместе с тем необходимых удовлетворительных условий, замучили его <...> Я еще раз в самой энергичной форме протестую против невнимательного отношения ведомств к нуждам крупнейших русских писателей и с той же энергией ходатайствую о немедленном разрешении Блоку выехать в Финляндию для лечения».

Немедленно отреагировал лишь член коллегии ВЧК Вячеслав Менжинский, который считался «самым интеллигентным» из чекистской верхушки. 11 июля он докладывал лично Ленину: «Уважаемый товарищ! <...> Блок натура поэтическая; произведет на него дурное впечатление какая-нибудь история, и он совершенно естественно будет писать стихи против нас. По-моему, выпускать не стоит, а устроить Блоку хорошие условия где-нибудь в санатории».

С такой аттестацией, а главное — «аргументацией», вопрос был поставлен на заседание политбюро уже на следующий день. (Протокол этого поистине исторического заседания был рассекречен лишь в 1995 году, все письма, процитированные выше и ниже, или в том же году или чуть раньше.) Присутствовали пять членов политбюро и рассматривали «ходатайство т.т. Луначарского и Горького об отпуске в Финляндию А.Блока». Сталин на заседании не присутствовал. Троцкий и Каменев проголосовали «за», Ленин, Зиновьев и Молотов — «против».

Отчаявшийся Горький умолял Луначарского требовать пересмотра решения. 16 июля Луначарский направил очередное послание б ЦК: «Могу <...> заранее сказать результат, который получится вследствие <такого> решения. Высоко даровитый Блок умрет недели через две...» Он предупредил, что копию этого письма посылает «тов<арищу> Горькому, чтобы лучшие писатели России знали, что я в этом (пусть ЦК простит мне это выражение) легкомысленном решении нисколько не повинен».

Ленин, наконец, сдался. 22 или 23 июля он присоединился к меньшинству, а Молотов решил воздержаться. Непреклонным остался только Зиновьев. Блоку разрешили выезд, но одному — без жены: ее оставляли заложницей.

Прикованный к постели Блок без сопровождения и постоянного присмотра никуда двигаться не мог — это прекрасно понимали в Кремле. Горький телеграфировал Луначарскому 29 июля: «У Блока острый эндокардит. Положение крайне опасно <...> Прошу вас хлопотать о разрешении выезда жены Блока <...> Спешите, иначе погибнет». 1 августа Луначарский снова обратился в ЦК: «Прилагая срочную телеграмму Горького <...> прошу признать возможным выезд жены».

5 августа такую возможность признали.

7 августа Блок умер.

Во всей этой трагической истории, наиболее кошмарные детали которой стали известны лишь в самое последнее время, пока что неясно, почему переписку по столь острому, не терпевшему отлагательств вопросу Горький вел через посредство Луначарского, а не лично с Лениным, от которого, в сущности, все и зависело. Лишь в черновике одного письма, идентичный текст которого предназначался не только для Луначарского, но и для Ленина, упоминается Блок, хотя по другим вопросам в те же самые месяцы Горький обращался прямо к Ленину, минуя посредников.

«Другие» вопросы («Помгол», аресты) его, скорее всего, волновали больше, и он не счел возможным обрушивать на Ленина лавину различных просьб одновременно. Но, так или иначе, энергичнейшие усилия Горького в стремлении спасти умиравшего Блока несомненны и очевидны.

Эта его активность тем более благородна, что отношение Блока к Горькому в то время резко ухудшилось, и не чувствовать этого Горький не мог. Еще 14 февраля 1920 года Блок с удивлением сообщил Корнею Чуковскому: «Странно! <...> Горький высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что <...> около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: ну и черт с ними. Так им и надо! Сволочи!» Есть и подлинное свидетельство самого Блока: 17 декабря 1920 года он записывал в своем блокноте: «Правление Союза писателей. Присутствие Горького (мне, как давно уже, тяжелое)». Блок, утверждает Чуковский, перед смертью «не выносил Горького, Тихонова — и его лицо умирало в их присутствии». Никто, однако, не мог Горького упрекнуть: что мог, то сделал.

«<...>Умер Блок, — писал Чуковскому Евгений Замятин 8 августа из деревни, где проводил лето. — Или вернее: убит пещерной нашей, скотской жизнью. Потому что его еще можно — можно было спасти, если бы удалось вовремя увезти за границу». Чуковский подтверждает: «<...>все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его <...> домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка...» «Домишки», о которых идет речь, — это, конечно, метафора: страшное мурло озверелой толпы дикарей, которые из всех щелей повылезали наружу и на которых опиралась власть. Это мурло повседневно должен был лицезреть, ему служить автор «Соловьиного сада» и стихов о Прекрасной Даме. Но служил — тому же мурлу — и Горький, который всей жизнью своей был к этому вроде бы более приспособлен.

Похоже, однако, не выдерживал уже и он.

Его отношения с властями зашли в тупик. Ни одно его начинание не получало поддержки, все ходатайства практически отклонялись, смерть Блока, которого, презрев мольбы спасателей, власть уничтожила буквально у всех на глазах, явилась сильнейшим потрясением, наглядно показав тщету его наивных надежд. Вряд ли он мог не согласиться с Владимиром Короленко, письмо которого от 29 июля Горький получил в канун блоковской смерти: «История когда-нибудь отметит, что с искренними революционерами и социалистами большевистская революция расправлялась теми же средствами, как царский режим, т<о> е<сть> чисто жандармскими <...> В то время, когда в стране необходимо наивысшее напряжение умственной и нравственной силы, — <интеллигенция> вынуждена молчать».

Чуть ли не теми же словами вразумлял Ленина Горький. Но это был диалог глухих.

Параллельно стремительно развивалась и уже подходила к концу другая трагическая история. 3 августа, когда до смерти Блока оставалось всего четыре дня, в Петрограде был арестован Николай Гумилев, еще более активно, чем Блок, сотрудничавший с Горьким в издательстве «Всемирная литература», Доме Искусств и других общественных организациях. Арест состоялся по делу так называемой «Петроградской боевой организации» — большой группы мифических заговорщиков, во главе которых будто бы стоял видный ученый-географ, профессор Петроградского университета и Горного института Владимир Таганцев. Уже с июня он находился в руках ВЧК.

Следствие велось под руководством тогда еще совсем молодого Якова Агранова, который позже войдет в близкое окружение Сталина, займет очень высокий пост в НКВД (заместитель наркома), прославится и своим изощренным садизмом, и своей близкой дружбой с выдающимися деятелями советской литературы и искусства, а затем, естественно, будет и сам казнен в эпоху Большого Террора. В то время он еще «только учился», оттачивая на деле «Петроградской боевой организации» свое незаурядное «мастерство».

В общей сложности было арестовано более 200 человек. Всем им вменялся в вину заговор с целью свержения советской власти: заговоры мерещились ленинцам тогда повсюду, и ВЧК усердно поддерживало эту болезненную манию «кремлевских мечтателей» (крылатое выражение Уэллса). Кроме того, они были объявлены агентами французской разведки, служившими какому-то «Центру», находившемуся в Париже. Среди арестованных было много старых интеллигентов, в том числе знаменитейшие ученые, работавшие в самых разных областях знаний. Особенное впечатление произвел арест видного химика Михаила Тихвинского, заслуги которого перед русским революционным движением были общеизвестны (еще в молодости он был участником группы «Освобождение

труда»).

Гумилев, как и Блок, принял переворот, названный Октябрьской революцией, более того, он, преодолев большие трудности, вернулся в Петроград из Англии летом 1918 года и сразу же включился в ту культуртрегерскую работу, которую затеял Горький. Уже по одному этому арест Гумилева вызывал полнейшее недоумение.

Как это стало потом чекистской традицией, следователи шпиговали дело «фактами», противоречившими друг другу. Они собирали «компромат» и на Горького, и в общем-то на самого Ленина. Агранов, к примеру, выжал из Таганцева такие показания: «<...> я раза три был у <Горького> на квартире. Во время этих встреч в беседах затрагивались разные политические темы <...> Я узнал от него, в частности, о трагическом взгляде Ленина на русский народ, который является, по мнению Ленина, чрезвычайно податливым ко всякому насилию и мало пригоден для государственного строительства». С другой стороны, следствие требовало от арестованных признать, что они готовили убийство Зиновьева и Горького (двух заклятых друзей!), равно как намеревались «сжигать заводы, истреблять жидов, взрывать памятники коммунаров».

Широко распространена сохранившаяся и доныне версия (со слов самого Горького ее распространял Евгений Замятин, одной строчкой в своих сомнительных воспоминаниях «На берегах Невы» ее «подтвердила» Ирина Одоевцева) — о том, что Горький старался спасти Гумилева, даже выхлопотал у Ленина его освобождение, но по возвращении в Петроград узнал об уже свершенной казни по приказу Зиновьева. Так действительно было несколькими годами раньше, когда он спасал великого князя Николая Михайловича. К Гумилеву же вся эта история отношения не имеет.

Несколько современников и прямых свидетелей, с которыми я встречался, подтвердили: версия эта лжива, она была пущена в «оборот» если не самим Горьким, то его ближайшим окружением, чтобы спасти репутацию «живого классика». Об этом мне говорили в Ленинграде Анна Ахматова (октябрь, 1964, в ее ленинградской квартире), в Париже — Юрий Анненков (октябрь, 1966, мы обедали с ним в эльзасском ресторанчике на острове Сен-Луи) и Георгий Адамович (май, 1968, во время наших долгих бесед в несуществующем ныне кафе «Мариньян» на Елисейских полях). Никто из них — спешу подчеркнуть это — Горького не осуждал, просто они отвергали фальсификацию: как было — так было...

Большая группа писателей и актеров, особо остро ощущавших в этот трагический момент реальную опасность лишиться и второго поэтического гения России, сразу после смерти Блока посетила Горького и просила его об энергичном вмешательстве. 9 августа Горький выехал в Москву, уклонившись тем самым от участия в похоронах Блока, состоявшихся 10-го. Он пробыл в Москве до 14-го или даже до 15 августа. Можно было полагать, что он поехал хлопотать за Гумилева. Однако ставшие теперь известными документы свидетельствуют, что поездка была связана все с той же историей «Помгола», грозившей скандалом, который впрямую затрагивал лично Горького, и с делами комиссии по улучшению быта ученых, которую тоже он возглавлял.

Версии о заступнических шагах Горького в пользу Гумилева способствовало и его «пропавшее» послание к Ленину, которое он с почти детективной конспиративностью отправил Пешковой: «<...> пошли немедля прилагаемое письмо Ленину, Марии Ильиничне <сестре Ленина>, это очень важно». Почему-то предполагалось, что там Горький и изложил свою просьбу насчет Гумилева.

Но «прилагаемое письмо», оказывается, отнюдь не пропало. Просто до 1995 года оно было засекречено в ленинском архиве. Горький исполнял всего лишь роль посредника, пересылая Ленину слезное письмо одной женщины (А. Ю. Кадьян), которая близко знала семью Ульяновых. Мужу этой женщины арестованный Таганцев доводился родным племянником...

Тонувшие опять хватались за соломинку, и соломинка опять их не спасла. Горькому Ленин ответил короткой запиской, посоветовав срочно ехать в Европу лечиться, а насчет А. Кадьян повелел своему секретарю: «Напишите ей, что я письмо прочел, по болезни уехал и поручил Вам ответить: Таганцев так серьезно обвиняется, с так<ими> уликами, что его освобождение сейчас невозможно». За сорок лет до этого А. Кадьян и ее муж помогали семье Ульяновых, когда был арестован царским правительством казненный впоследствии брат Ленина Александр.

В «пропавшем» горьковском письме тоже идет речь о деле Таганцева. Вот те несколько строк из этого очень длинного письма, которые Горький ему посвятил: «Сообщение об этом «заговоре», напечатанное в Петрогр<адских> газетах, фактически так неуклюже и редактировано настолько неумело, что вызывает очень досадное впечатление у одних и злорадство у других. В общем же из сообщения следует, что Таганцев был спровоцирован. Люди, знающие его, единодушно говорят о нем как о человеке глупом <...> А что Михайло Тихвинский? Он все еще сидит. Скандальны эти аресты старых большевиков». Вот и все... Каждый сам волен решить, можно ли назвать этот текст защитой Таганцева, Тихвинского и других арестованных. О Гумилеве же в этом письме нет вообще ни одного слова.

Теперь доподлинно известно, что все дело — от начала до конца — было провокацией петроградской ЧК и лично Зиновьева, провокацией, на которую охотно клюнул Ленин, лично контролировавший следствие и принимавший окончательное решение: суда, естественно, не было, «приговор» выносила «коллегия Петроградской ЧК», озвучивая то, что продиктовал сам Ленин. Когда-то он был с Тихвинским на «ты» (величайшая редкость в биографии пролетарского вождя), считался его другом, теперь про него сказал: «Тихвинский не случайно арестован: химия и контрреволюция не исключают друг друга». Вот это ленинское изречение никто не секретил, оно стало хрестоматийным и не раз цитировалось для обоснования репрессий по отношению к выдающимся ученым или деятелям культуры.

И Таганцев, и Гумилев, и Тихвинский и много других замечательных русских ученых и интеллигентов — всего 61 человек, в том числе 16 женщин, — были расстреляны уже 24 августа: и следствие, и «суд» медлительностью не отличались. Однако некоторых обреченных, благодаря заступничеству разных влиятельных лиц, удалось спасти. Сразу же или с некоторой, но недолгой, задержкой были освобождены геолог Яворский, гидрогеологи Погребов и Бутов за них просила Крупская, до которой смог добраться их коллега профессор Яковлев. Избежал расстрела инженер Названов — за него лично Ленина просил старый большевик, инженер-энергетик Глеб Кржижановский, занимавший крупные посты в советском аппарате. Наконец, единственный человек, за которого Горький (по просьбе Вернадского) действительно заступился — химик Александр Горбов, — тоже был освобожден и благополучно прожил, работая по специальности, еще около двадцати лет.

В 1987 году, на волне горбачевской перестройки, когда постепенно начали раскрываться большевистские тайны, бывший старший помощник Генерального прокурора СССР Георгий Терехов, занимавшийся в пятидесятые-шестидесятые годы реабилитацией жертв сталинского террора, реанимировал слухи о заступничестве Горького за Гумилева, опубликовав в журнале «Новый мир» короткую статью, где были такие строки: «<...>в материалах уголовного дела по обвинению Н. С. Гумилева имеется обращение Максима Горького с просьбой в пользу Гумилева».

К сожалению, прокурора подвела память. Теперь, когда подлинное дело Гумилева (том 177 дела номер 214224 о «Петроградской боевой организации») перестало быть государственной тайной, когда известны все его 107 листов, можно с категоричностью сказать: никакого «обращения Горького <...> в пользу Гумилева» там нет. Есть другой документ, который прокурор, вспоминая о том, что он читал тридцатью годами раньше, принял за личное ходатайство Горького.

Вот полный текст этого документа без даты, находящийся на листе 103 тома 177 (досье Гумилева):

«В Президиум Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии.

Председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член редакционной коллегии государственного издательства «Всемирная литература», член Высшего совета Дома искусств, член Комитета Дома литераторов, преподаватель пролеткульта, профессор Российского института истории искусств Николай Степанович Гумилев арестован по ордеру Губ<ернской> Ч<резвычайной> К<омиссии> в начале текущего месяца.

Ввиду деятельного участия Н. С. Гумилева во всех указанных учреждениях и высокого его значения для русской литературы нижепоименованные учреждения ходатайствуют об освобождении Н. С. Гумилева под их поручительство.

Председатель Петроградского отдела Всероссийского Союза писателей A. JI. Волынский.

Товарищ председателя Петроградского отделения Всероссийского Союза поэтов М. Лозинский.

Председатель коллегии по управлению Домом литераторов Б. Харитон.

Председатель пролеткульт А. Маширов.

Председатель Высшего совета Дома Искусств М. Горький.

Член издательской коллегии «Всемирной литературы» Ив. М. <подпись неразборчива>».

В «Чрезвычайке» хорошо знали условный язык закулисных ходатайств. Участие Горького в не имевшем никакого значения, сугубо официальном коллективном письме, где его подпись стоит на пятом месте, между главой какой-то, никому тогда не известной, организации и безвестным членом издательской коллегии, и где притом он выступает лишь в качестве главы весьма невзрачного, по чекистским меркам, Дома искусств, означало только одно: лично он, от своего имени и по своему желанию, никакого ходатайства не посылает. О том, как действует Горький, когда действительно хочет вырвать кого-то из их лап, и Зиновьев, и петроградские чекисты отлично знали. Следствие, напомним, курировал Ленин — если бы Горький обратился к нему, от Ленина поступил бы какой-то запрос. Так, по крайней мере, бывало всегда.

Для чекистов, следивших за каждым горьковским шагом, не мог пройти незамеченным и внезапный отъезд Горького 21 (по другим сведениям — 20-го) августа в дачную местность Белоостров, возле финляндской границы, — «на отдых». В самый критический момент, когда счет уже шел на часы, он удалился от «мирских дел», оставаясь наедине с природой до 24 августа, и лишь 27-го, а возможно и 28-го, когда все уже было кончено, когда слух о состоявшемся расстреле облетел весь Петроград, он выехал в Москву.

После сообщения о казни и Гумилева, место которого в русской литературе ему было хорошо известно, и ветерана русского революционного движения Тихвинского, за которого он, худо-бедно, но все-таки заступался, Горький никак не отреагировал на это поистине чрезвычайное событие, тем более чрезвычайное, что произошло оно сразу же после того, как, вопреки всем его усилиям, кремлевской верхушкой был безжалостно убит (несомненно, убит!) Александр Блок.

Совокупность множества факторов была, как видно, тому причиной. Осознание тщетности своих усилий, так наглядно проявившейся в заведомо обреченной на провал борьбе за Блока, никак не располагало к новому поединку с властью, который, несомненно, закончился бы столь же «успешно»: Ленин наглядно показал, как его бесят потуги Горького спасать человеческие жизни и как мало он ценит любой его довод на этот счет. Ошеломившая Горького история с «Помголом», где он по милости Ленина действительно выглядел как провокатор, увлекший доверившихся ему людей в чекистские клещи, не могла не сломить его, не связать по рукам и ногам, не повергнуть в депрессию. Как человек исключительно эмоциональный, не умевший (даже если бы и хотел) забывать обиды, он вряд ли мог отрешиться и от того оскорбления, которое нанес ему Гумилев в присутствии любимой женщины и младшего коллеги-собрата — об этом рассказано в одной из предыдущих глав. Боже избави, он, конечно же, не злорадствовал оттого, что над обидчиком нависла смертельная опасность, но в создавшейся к тому времени общей ситуации память о той обиде не располагала к чрезмерной активности.

Но, думается, была и еще одна причина, которая стоила всех остальных. Вряд ли Горький не осознавал, что подобная участь — в той или иной форме, в блоковском, гумилевском или каком-то ином варианте, — может теперь постигнуть и его самого. Никто, как оказалось, уже и тогда не был застрахован от пули в затылок — никакие былые заслуги не служили защитой, любой громкости имя не могло явиться гарантом, никакие разумные соображения не брались в расчет. Пора было уносить ноги. Независимо от того, что он тогда говорил вслух и что доверял бумаге, — вполне очевидно, что по меньшей мере к концу августа он уже принял решение: отъезд — и как можно скорее!

Отъезд этот был бегством по сути, но все-таки не по форме. Отход от всякой политической суеты позволял к нему подготовиться и уехать с соблюдением внешней пристойности. Поручения, которые дал ему Ленин, позволяли и большее: считать отъезд командировкой, заручившись тем самым поддержкой властей. Цена была невелика: до отъезда — замолкнуть, отказаться от всякой активности, сторониться различных просителей, пуще всего тех, кто, ища защиты, толкал его (или мог бы толкать) на какие-то, нежелательные Кремлю, действия и поступки.

Это условие, пусть и не высказанное вслух, но для него очевидное, он принял.

 

НЕРАЗРУБЛЕННЫЙ УЗЕЛ

 

Желания Ленина и Горького совпали. Вожделенная мечта кремлевского вождя — сплавить Горького за границу, — мечта, которую он отнюдь не скрывал, была близка к осуществлению. Уставший от бесплодной борьбы, утративший даже кажущееся влияние на Ленина, обозленный на большевиков и в то же время отторгнутый и презираемый их противниками, Горький просто не мог уже оставаться в России, даже если и допустить, что угрозы каких-либо санкций лично для него не существовало. Все ставки, на которые он ставил, оказались биты. Независимо от меры его подлинной или мнимой вины, гибель двух крупнейших русских поэтов — одного за другим, тяжелым камнем лежала на душе, и он сознавал, что все упреки людей того круга, в котором он вращался, — высказанные и невысказанные — будут обращены к нему. К тому же вот уже несколько лет он практически ничего не писал, кроме довольно редких статей и несметного количества слезных писем. В той обстановке усадить себя за письменный стол он не мог — ни практически, ни психологически.

Он смертельно устал еще и от двойной жизни, которая не сулила ему ничьих симпатий — ни «тех», ни «других». Осенью 1920 года он признался Чуковскому (запись в дневнике от 3 октября): «Я знаю, что меня не должны любить, не могут любить — и примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя». Лукавил он не только с властью, но и с ее жертвами, — и тоже от убеждения, что «иначе нельзя». Он сам избрал для себя эту роль, но повседневное лицедейство не может быть бесконечным: наступает момент, когда и самый искусный актер остервенело стирает грим, чтобы остаться самим собой.

Стремясь избавиться от настырного Буревестника, Ленин, как всегда, пытался извлечь из его отъезда несколько выгод сразу. Он не хотел, чтобы Горький оставался в России, но в то же время ему никак не улыбалось, если тот просто пополнит собою ряды эмигрантов. Поручение — поднять на Западе влиятельных людей для оказания помощи бедствующей России — наилучшим образом разрубало запутанный узел. Горький уезжал, но уезжал как посланец советской России, работающий на ее благо. Сбор денег, продуктов, лекарств — это был и удобный предлог, и реальное, притом очень нужное дело!

Горячее желание Ленина отправить своего «друга» за границу как можно скорее, позволяло Горькому поставить несколько условий. Одно из них, притом категоричное: разрешить отъезд вместе с ним и Зиновию Гржебину с женой и детьми. Чекистское ведомство отъезду Гржебина активно противилось, но силы были все же несоизмеримы: Ленину надо было избавиться от Горького любой ценой. Тем более, что цена, которую тот запрашивал, не была столь уж высокой. И вдобавок — цена, которую заплатил сам Горький, — отказ от заступничества или хотя бы мораторий на него, — была куда выше. 3 октября Политбюро дало, наконец, согласие и на отъезд Гржебина.

Весь сентябрь — и, по крайней мере, до 10 октября — Горький оставался в Москве, пребывая, как всегда, на квартире Пешковой в Машковом переулке. Самой Екатерины Павловны в Москве не было — она отправилась в Сибирь, исполняя многотрудные свои обязанности по Политическому Красному Кресту. Варвару Васильевну и Ниночку, приехавших в Москву вслед за ним, поселить у Пешковой он не посмел — им дал приют в своем издательстве Зиновий Гржебин: Варвара спала на диване в издательском коридоре, а Нина на письменном столе самого издателя.

Уезжать за границу в одиночестве Горький решиться не мог, его метания между несколькими женщинами сразу измотали нервы и привели к потере тех, кто был ему особенно близок. Пора было как-то определиться. Впрочем, выбора — в той реальной ситуации, которая сложилась, — у него в сущности не было: рядом осталась только Варвара. Ей и предложил он последовать в Европу за ним. Вместе, разумеется, с Ниной. Андрея Шайкевича бабушка уже успела вывезти в Германию через Ригу.

Возможно, Горький прихварывал — так он сам объяснял свое, непривычно долгое, пребывание в новой столице. Но это был лишь предлог. Предупреждая Пешкову о своем приезде в Москву, он сообщал, что забирает с собой самые необходимые вещи, если придется прямо оттуда уезжать за границу, минуя Петроград. Факт, говорящий о многом! Ясно, что в Петрограде, после всех тех событий, о которых рассказано выше, он чувствовал бы себя неуютно.

Что же он делал в Москве целых полтора месяца? Чуть ли не каждый день его жизни прослежен летописцами до мельчайших подробностей, однако сентябрь 1921-го оказывается в этой летописи белым пятном. Ясно одно: никак это не афишируя, он готовился к отъезду. От решения, которое Горький принимал (отъезд на короткий срок? надолго? навсегда?), зависело не только его психологическое состояние: предстояло привести в порядок множество дел, в том числе и житейских.

В два приема — в августе и затем в октябре — Горький передал Петроградской публичной библиотеке часть (конечно же, только часть!) своего архива, включая оригиналы ленинских писем, копии своих писем к нему и множество рукописей: факт, свидетельствующий о том, что он отправлялся отнюдь не в кратковременную поездку.

Другую часть архива и самые необходимые книги из своей библиотеки он забирал с собой. Среди увозимых им писем были и огромной взрывной силы письма к нему Владимира Короленко, и другие документы, за которыми позже начнется охота.

Уже одно это заставляет весьма усомниться в искренности его утверждения, содержащегося в письме к Ленину (с которым Горький за полтора месяца своего пребывания в Москве так и не встретился) от 8 октября: будто он собирается отсутствовать всего лишь три месяца... Да и Ленин не был, конечно, настолько наивен, чтобы в это поверить.

Самое загадочное: что сделал Горький со своей ценнейшей художественной коллекцией? В том, что она была, пусть и собранная вполне законно (речь сейчас не о том), нет никакого сомнения: на этот счет сохранилось множество свидетельств. Были картины, графика, скульптура, китайский лак, бронза, ковры, азиатские и африканские маски, старинное столовое серебро, ценнейший голландский фарфор, венецианское стекло и прочее, прочее, не говоря уже об изделиях из нефрита, об изваяниях Будды, о коллекции старинного оружия и иной «мелочи», существование которых вроде бы и не отрицается ни пристрастными мемуаристами, ни «объективными» специалистами. Не будем уподобляться сплетникам, завистливо пересчитывающим чужое богатство, — нас интересуют подробности этой истории лишь потому, что они служат убедительным подтверждением либо одной, либо другой версии его отъезда: на время — или насовсем.

Про нефрит и изделия китайских мастеров спора вроде бы нет: все сходятся на том, что он их вывез. Тоже, между прочим, аргумент неотразимый: зачем ему это было нужно, если через три месяца он собирался вернуться? Кто увозит с собой в командировку такой багаж? Ну, а где все остальное? Если он «остальное» не вывез, то куда-то же оно все-таки делось. Годы спустя он напишет Диди из-за границы, чтобы тот перевез все оставшиеся на Кронверкском книги и вещи в Пушкинский Дом (Институт русской литературы при Академии наук). Все оставшиеся!.. Как мы узнаем из другого документа, цитируемого ниже, оставшегося было не так уж и много. И все же — что же там еще осталось? И когда Горький успел, пребывая полтора месяца в Москве почти до дня отъезда, — ликвидировать значительную часть своего имущества?

Самый факт существования письма Дидерихсу известен, но точный его текст до сих пор недоступен. Не уточняет ли там Горький, о каких «вещах» идет речь? Не подтверждает ли это письмо, какие художественные ценности оставались на Кронверкском? Во всяком случае, куда-то это «имущество» все-таки подевалось. Старинное оружие не безделушка, в карман не засунешь... Что он сделал со всем этим? Любой ответ, если он достоверен, имеет немалую ценность, ибо позволяет понять — лучше, чем любые его письма и заявления, — те мысли, с которыми он покидал Россию. Его подлинные, а не декларативные планы.

Вопрос этот не нов — его тогда еще обсуждали весьма активно. Не в советской печати, конечно, а в эмигрантской. «В солидной прессе наших эмигрантов, — писал Горький Пешковой в ноябре 1921 года, — я с грустью и завистью прочитав, что «М. Горький продал свои сокровища: старинное серебро, миниатюры и т<ак> д<алее>».

С грустью и завистью... Что это значит?

Что, к сожалению, у него не было никаких сокровищ? Но ведь это безусловно не так.

Что они были, но продать их не удалось?

Горький ответа не дал. Оно и понятно: письмо предназначалось не для будущих историков, а для близкого человека, который знал истину без его комментариев. Туманность приведенной фразы говорит лишь о том, что за этим туманом что-то скрывалось.

Другим неотразимым аргументом в пользу одной из версий (вполне очевидно — какой именно) касательно его истинных планов является другой несомненный факт: свой отъезд он готовил в строжайшей тайне.

Несмотря на всю его конспирацию, за границей Горького не только ждали — газеты чуть ли не всего мира раструбили, что он уже выехал, еще в июле и августе. Мура, поверив газетным уткам, даже кинулась его встречать в Гельсингфорс, хотя газеты утверждали, что он уже в Риге!.. Но Мура, с которой, конечно, было все сговорено ранее, знала, что Горький выедет через Финляндию. Поторопилась...

Напуганная тем, что газетная информация не подтвердилась, Андреева писала Горькому из Берлина: «Для дела помощи <в сборе заграничных денег> твой приезд абсолютно необходим, твой неприезд отзовется страшно губительно. <Эмигрантам> все на руку, лишь бы напакостить. Эти <Бунин, Гиппиус, Мережковский и другие>, конечно, будут ликовать, что ты не приезжаешь <...> Это все-таки только шавки. Но ведь есть еще и крупные собаки, которые вредят и портят куда серьезнее.

<...> На тебя смотрят как на абсолютно чистого и достоверного свидетеля, <...> и твое слово о прочности Советского правительства, обо всем, что им сделано хорошего,<...> будет иметь здесь огромное значение.

<...> Одно твое появление будет уже очень важно.

<...> Глубоко убеждена, что тебе необходимо поехать, и как можно скорее!»

Нет сомнений в том, чье поручение исполняла Андреева. Недаром же Ленин дат ей такую аттестацию: «Мария Федоровна — <...> наш, совершенно наш человек».

Что же задерживало Горького в России — уже после того, как решение об отъезде было им принято? Ведь настоять на том, чтобы отпустили и Гржебина, урегулировать другие служебные вопросы он мог бы и раньше. Болезнь могла лишь стимулировать отъезд, а не его задержку: в России не было тогда никого, кто предпочитал бы лечиться дома, а не за границей, если, конечно, к тому была хоть какая-то возможность.

Не был ли он занят все это время столь трудоемким делом, как ликвидация части коллекции и упаковка другой ее части? Как ни пытаются его биографы уйти от этой задачки, заменяя столь «низменное копание» анализом всего комплекса мучивших тогда Горького проблем, нельзя отвлечься и от унылого быта, без которого нет и бытия. Не отвечая на вопрос, где горьковские сокровища, историки оставляют в его биографии зияющий пробел. Традиционно советский ответ — не было никаких сокровищ — абсурден, ибо заведомо лжив.

С огромным опозданием гомеопатическими дозами появляются и новые свидетельства, подтверждающие, что Горький готовил отъезд в полной тайне.

До отъезда оставались уже считанные недели, когда один из некогда очень близких ему людей Владимир Иванович Немирович-Данченко просил Горького заступиться за Художественный театр, оказавшийся без денег и без части своей труппы, кочевавшей тогда, чтобы продержаться, по заграницам. Горький ответил:

«Я смотрю на дело безнадежно — волна варварства, своекорыстия и пошлости медленно, но неуклонно поднимается все выше, грозя захлестнуть остатки раздробленной культуры нашей <...> Боюсь, что это непоколебимо, но все же попытаюсь — как только встану на ноги — поговорить с В<ладимиром> Ильичем.

Позорно будет, если этот прекрасный факел российского искусства угаснет, задушенный недомыслием одних и дикой глупостью других».

Поговорить о судьбе Художественного театра было куда безопаснее, чем о судьбе арестованных «врагов народа», и все же — не поговорил! Что же мешало? Не молчаливый ли уговор перестать заступаться за что бы то ни было и за кого бы то ни было? Не забота ли о других насущнейших делах?

Но еще показательнее другое. В письме Немировичу ни одним словом не сказано, что он уже начал укладывать чемоданы, что одной ногой он уже в Европе, что поговорить с В. Ильичем ему вряд ли удастся... Нет, из контекста вытекает, что никаких перемен в статусе Горького нет и не предвидится, а если ему что-то мешает откликнуться делом на просьбу Немировича (тот ждал именно дела, а не декларации о сочувствии), то всего лишь недомогание. Помеха ли оно тому, чтобы встретиться с Лениным, раз он уже и так был в Москве? Или хотя бы ему написать, как он уже это делал множество раз? К тому же письмо Горького вождю, написанное за восемь дней до отъезда, известно: в нем нет ни слова о Художественном театре.

Второй пример еще разительней. Чуковский повседневно общался с Горьким по делам издательства, но даже и он не имел ни малейших сведений о том, что Горький готовит отъезд. Со своим рекомендательным письмом он направил к Горькому 16-летнего юношу будущего историка театра Симона Дрейдена, который прибыл на Кронверкский и с удивлением узнал, что Горький только что «уехал для лечения в Германию». Еще больше, чем этот юноша, был удивлен сам Чуковский: руководитель издательства уехал, никого не предупредив и ни с кем не попрощавшись! Разве что с Тихоновым, но не с Тихоновым-редактором, а с Тихоновым — «другом дома».

Исключение делалось для самых близких, для тех, кому и в кого он особенно верил. Таковым был, в частности, молодой писатель Всеволод Иванов, которому Горький ревностно протежировал и в ком видел надежду русской литературы. Иванов входил в литературную группу «Серапионовы братья», действительно собравшую тех, кто оставит след в русской словесности двадцатых-пятидесятых годов. Лишь в 1992 году сын покойного Всеволода Иванова — профессор Вячеслав Иванов — позволил себе нарушить тайну и воспроизвести рассказ своего отца о том, как Горький неожиданно вызвал к себе нескольких «Серапионов» перед самым своим отъездом: «<...>когда все <...> собрались, Горький обратился к ним с речью. Суть ее была такова: в этой стране жить нельзя, он устроил так, что все они смогут перейти через финскую границу, он предлагает им всем эмигрировать. Ни один из них не согласился. Горький уезжал без них».

Отъезд состоялся ранним утром 16 октября, то есть буквально через несколько дней после того, как Горький возвратился из Москвы, — видимо, с готовыми проездными документами и с договоренностью о том, как отъезд этот произойдет.

Накануне вечером началось прощание с теми, от кого не было никаких секретов. Были самые близкие — Берберова, Ходасевичи — Владислав и Валентина, Молекула, Дидерихс, Тихонов, кто-то еще... Есть косвенные свидетельства, что проститься с Горьким пришла и Наталия Грушко. Об этом остались ее стихи: «Как побледнел ты в этот миг/ И как глаза твои блеснули!/ Кто мне сказал, что ты старик?/ Кого седины обманули?»

«Положение такое, — вспоминала впоследствии Валентина Ходасевич, — что никто не знает, кто с кем и когда свидится, а тем более с А. М. <очень красноречивое и точное признание!>, но для него и ради него все играют в бодрость и веселье. Сам он был и весел, и очень грустен, и казался даже немного чужим <...> Да, тягостная была ночь, спать не ложились <...> Утром из коридора появился с портфелем под мышкой, очень делово, насупившись, бледный, очень худой, в черном пальто и черной фетровой шляпе А. М., присел на стул, снял шляпу, куда-то посмотрел вдаль, взмахнул рукой с<о> шляпой, как крылом, встал и быстро пошел <...>»

Для отъезда Горькому вместе с Варварой, Ниной и семьей Гржебина, который пригрелся у горьковского очага, был предоставлен отдельный вагон. Строго говоря, от советской власти эту услугу Горький вполне заслужил. Но, скорее всего, отдельный вагон был нужен ему не только для сносных условий в дороге, а и по тем же житейским причинам: вряд ли его багаж мог разместиться в обычном купе. Проблем со своими таможенниками у него быть не могло — его охраняло «напутствие» Ленина. Финские таможенники любое содержимое его багажа могли только приветствовать.

Путь от Петрограда до границы занимал всего один час. Горький и Варвара (в проездных документах она значилась его секретарем), крепко держась за руки, не проронили ни слова. Беззаботная Ниночка играла браслетом, усыпанным бриллиантами и рубинами, — его подарил ей Горький еще при отъезде из Москвы.

С Гельсингфорского вокзала все отправились в курортное местечко Мункснес, где друг Горького — петроградский антиквар Михаил Савостин — зарезервировал для гостей несколько комнат в роскошном пансионате. Не прошло и дня, как здесь, на балтийском берегу, появилась Мура. Уже во второй раз, но теперь без ошибки, она выезжала из Таллинна навстречу Горькому.

Со слов Муры, Нина Берберова так объясняет сказочную легкость ее передвижения: возможность выехать из Эстонии и вернуться туда ей дал новый полномочный представитель России (нечто вроде посла) Георгий Соломон, который вскоре станет невозвращенцем. В покровительство Соломона вообще-то можно поверить: по его же словам (об этом рассказано в его мемуарах), он с крайней антипатией относился к Андреевой, так что возможность посодействовать той, которая ее оттеснила от Горького, была, наверно, ему по душе. Но вот вопрос: каким образом Соломон мог дать Муре проездной документ? Разве такие полномочия входят в компетенцию представителя иностранной державы? Не вмешалась ли тут совсем иная, куда более влиятельная, рука? Не из Москвы, разумеется, а из какой-то иной столицы...

Тем временем в Москве, с облегчением вздохнув от того, что Горький уже далеко, спешно решили завершить экзекуцию над членами «Помгола», которые все еще находились в тюрьме. 20 октября пять членов политбюро решали их судьбу. Присутствовали Ленин, Сталин, Троцкий, Калинин и Каменев. По докладу последнего и было единогласно принято такое решение: «Предложить <...> применить к оставшимся под арестом б<ывшим> членам Комитета помощи голодающим не позднее двухнедельного срока высылку в один из не очень отдаленных городов...» Решение было «совершенно секретным», до Горького не дошло.

В Гельсингфорсе Горький провел двенадцать дней — с 17 по 29 октября, после чего, изменив намеченный ранее маршрут, выехал в Берлин через Стокгольм. Ранее предполагалось, что он поедет через Таллинн и Ригу.

Вряд ли внезапная перемена решения объяснялась только большим удобством пути. Положение, в котором он оказался, было поистине незавидным. Варвара сожгла за собой все мосты, вверив ему свою судьбу. Свою и Нины... Внезапное вторжение Муры, которая якобы стала уже чужой женой, спутало все карты. Мура была куда сильнее Варвары и имела куда большее влияние на него. Он оказался между двух огней, уже сознавая, кто победит в битве за его сердце. Но признать эту победу тут же, в Мункснесе, он тоже не мог. Поездка через «Мурину» Эстонию была бы равнозначна признанию ее победы. Как человек слабовольный, он предпочел отложить драматичный финал, предоставив времени сделать свое дело...

Об обстановке, в которой проходило его путешествие, весьма кратко, но и весьма содержательно рассказано в его письме к Пешковой из Берлина от 8 ноября 1921 года: «Разумеется, меня грызут, кусают и всячески охотятся за мною товарищи журналисты <...> Это началось с Гельсингфорса, продолжалось в Стокгольме, продолжается здесь. Мучительно и глупо. Кроме журналистов— шпионы — финские, шведские, немецкие, а всего более и всех нахальнее — русские — справа и слева».

Фрагмент этого письма был опубликован еще в 1966 году, однако выделенные слова были купированы цензурой. Купюра восстановлена только в 1995 году. Но именно в этих-то словах весь смысл: товарищи журналисты и товарищи шпионы были посланы Лубянкой вослед ленинскому посланцу, чтобы следить за каждым его шагом, — никакого доверия к нему Москва не имела, никакой надежды избавиться от ее всевидящего глаза, от ее колпака у Горького не было. И он сам это хорошо понимал.

Корней Чуковский, ничем не выдавая своей обиды от того, что Горький уехал, не попрощавшись, писал ему не позже, чем через 10-12 дней после его отъезда: «В Москве я хотел прочитать лекцию

о  Ваших произведениях, но, оказывается, это теперь невозможно» (подчеркнуто Чуковским). Отчего же невозможно? Почему вдруг произведения «великого пролетарского писателя» и даже само его имя стали в советской России крамольными, едва он пересек границу? Казалось бы, ни поездка для лечения, ни (тем более!) для сбора денег и продовольствия голодающим в Поволжье не может бросить тень на живого классика, которого Ленин сам же выталкивал за границу.

Вопрос заведомо риторический: двойная игра с обеих сторон ни для кого не была секретом. И в том, что за границей Горький будет непоколебимо лоялен к Кремлю, что он вскорости «незапятнанным» вернется домой, — такой уверенности ни у кого не было. И быть не могло.

Из Гельсингфорса Мура, естественно, не продолжила путь вместе с Горьким, а вернулась в Эстонию. Беседы их в Мункснесе и Гельсингфорсе были долгими, с глазу на глаз, — достоверных подробностей мы не знаем. Скорее всего, она открылась ему, что баронессой пока что не стала и что, став, лишь обретет юридический статус, каковой — не помеха, а помощь в неизменных их отношениях. Мучимый неизвестностью, сраженный ее логикой, но от этого отнюдь не обретший покой, Горький страдал, стараясь не выдавать своих чувств.

После двухдневной остановки в Стокгольме Горький, Варвара и Нина приехали в Берлин. На вокзале его встречали Макс и Ракицкий. Макс был не один: его сопровождала очаровательная молодая женщина, о существовании которой Горький уже знал. Макс представил ее как свою жену, но в чисто формальном смысле она еще таковой не была, что, конечно, Горького, который и сам бывал в подобном положении, совсем не смутило.

Надежда Алексеевна, уже получившая к тому времени от Макса — по традиции дома на Кронверкском — прозвище «Тимоша», дружила с Максом давно, но, видимо, разуверившись в прочности его чувств и в серьезности намерений, успела, пока он реквизировал хлеб у крестьян и уплотнял владельцев квартир, выскочить замуж за инженера Сергея Синицына. Дочь известного в Москве профессора-уролога Алексея Андреевича Введенского, она, еще будучи гимназисткой, потеряла мать, а вскоре и отца, и по вполне понятным причинам должна была как-то устроить свою жизнь. Но брак оказался непрочным — возможно, как раз потому, что вдруг появился исчезнувший было Макс и увлек ее за собой...

И его личные, и материнские связи в «верхах» были столь велики, что без всякой помощи Горького и даже без уведомления его Макс выхлопотал чужой жене заграничный паспорт, да не одной, а вместе с подругой — дочерью Шаляпина Лидией и с ее мужем. Германскую визу для всех устроила уже в Берлине Мария Андреева. И лишь отсюда Макс сообщил отцу, что женился.

Еще до приезда отца он успел съездить в Италию, причем, как это видно из цитируемого ниже письма, по личной инициативе Ленина.

«Дорогой Владимир Ильич! — писал из Рима 7 сентября 1921 года вождю русский посол в Италии Вацлав Воровский. — Ну, как Вы хотели, Максим Пешков, сын Горького, здесь. Теперь вопрос, что с ним делать. Для пользы сего юноши надо бы посадить его учиться, но тогда надо просто ассигновать ему некую стипендию на прожитие <...> Одна закавыка — у Максима завелась жена, которую он вывез из России и довез до Берлина <...> Так как Вы принимали столь деятельное участие в его высылке в Италию, то переговорите с кем следует и пришлите <...> распоряжение, выдавать <ли> М. Пешкову впредь до нового распоряжения столько-то лир за счет такого-то учреждения (испанского короля, например)».

За шутливой формой скрывалось явное раздражение. Какую функцию должен был выполнять «сей юноша», чьим нахлебником стать, да притом не один, а с юной женой? Нищая страна пухла от голода, тысячи обездоленных ежедневно умирали от истощения, Максиму с женой казна должна была выплачивать из своего бюджета (не за счет же испанского короля!) драгоценные лиры за отели, рестораны и пляжи благословенной Италии!..

Так и не дождавшись Тимоши в Риме, но и не дав никому «посадить» себя за учебу, он вернулся в Германию и вот теперь встречал отца, сияя от удовольствия и наслаждаясь любовью юной подруги.

Тимоша (Горький с непривычки какое-то время звал ее Надей) была тогда (и всегда!) ослепительно хороша. Ей было двадцать лет, и она не казалась ни моложе, ни старше. Она отличалась безыскусной простотой, веселым нравом и несомненной воспитанностью, которые в сочетании с врожденной интеллигентностью придавали ей особое очарование. И Макса, который никогда не жил в полной семье, и Горького, который по-настоящему тоже ее не имел, привлекали тяга Тимоши к домашности, ее способность даже в кочевую жизнь внести покой и уют. Горький сразу же почувствовал к ней большое расположение и без оговорок принял ее в состав своей семьи.

Еще в ноябре 1915 года он писал Пешковой: «Я думаю, что женщина, которая полюбит М<аксима>, будет весьма счастлива». Трудно сказать, была ли действительно счастлива Тимоша, но ее муж и тесть были счастливы безусловно: она внесла с собой в горьковскую семью именно то, чего ей не доставало.

Развод по тогдашним российским законам оформлялся без большого труда, но для этого все же надо было быть на месте, а не за границей. Все хлопоты, по просьбе Макса и Горького, взяла на себя Екатерина Пешкова. Спустя много месяцев необходимые документы были доставлены, и Макс с Тимошей сочетались в советском посольстве законным браком.

Среди встречавших на берлинском вокзале были еще и мать Варвары вместе с Андреем. Они жили в пансионе «Штерн» на Курфюрстендаме, и Варвара, прихватив Нину, прямо с вокзала предпочла отправиться к ним. В другом пансионе, заблаговременно снятом Максом для троих, Горькому пришлось поселиться одному. Он был тоже расположен на Курфюрстендаме, и Горький, создавая иллюзию, будто ничего не произошло, время от времени отправлялся в гости к своей «секретарше».

Очередной акт затянувшейся драмы уже был близок к развязке, но все участники — сам Горький прежде всего — старались как-то оттянуть финал. Больше всего Горький боялся потерять Нину — подарки от него почтальон приносил ей ежедневно. Особо сильное впечатление произвела на нее книга с такой дарственной надписью: «Нине Александровне Тихоновой на память от человека, который очень любит ее. Максим Горький». «Нине Александровне», даже если признать признанную ею самой дату ее рождения, было тогда одиннадцать лет. Уже на следующий день после этого неожиданного презента Варвара поспешила отвезти Нину на курорт Зюдероде — в Гарце. Очень привязанной к Горькому девочке объяснили: Алексей Максимович болен, ему нужно лечиться...

Горький был, действительно, болен — к привычному уже кровохарканью прибавились тромбофлебит и даже несомненные признаки цинги: от недоедания Горький в Петрограде не страдал, и все же повседневная пища была не калорийной, лишенной витаминов, она лишь насыщала, но не приносила пользы. Горькому были нужны диета и медицинский уход. Вместо этого он опять окунулся в повседневную суету, только в другой обстановке и в другом окружении.

Берлин был тогда центром русской эмиграции, каковым позже, в тридцатые годы, станет Париж. В Германии разместились около полумиллиона русских беженцев, в самой же столице, по разным подсчетам, не менее трехсот тысяч. Работали русский театр, семнадцать издательств, десятки ресторанов, выходили три ежедневных газеты и пять еженедельников. Популярное кафе «Ландграф» превратилось в нечто подобное петроградскому Дому искусств — здесь ежедневно встречались русские писатели, художники, журналисты. Только из числа людей с европейскими и мировыми именами регулярными посетителями «Ландграфа» были Пастернак, Маяковский, Цветаева, Есенин, Пильняк, Эренбург, Андрей Белый, Алексей Толстой и многие другие. Не миновал «Ландграфа» и Горький, став центром всеобщего внимания.

Труднее всего было Горькому определиться политически, а логика развития эмигрантской жизни требовала именно определенности. Этого Горький сделать не мог — не только «для внешнего употребления», но и для самого себя. Его письма и высказывания того периода полны взаимных противоречий, и любой, не зная имени автора, был бы наверняка убежден, что авторство принадлежит разным людям.

Едва обосновавшись в Берлине, Горький возобновил переписку с Лениным, которая велась, как и вообще вся его переписка с Россией, через советское торгпредство, где работала Андреева, — то есть по дипломатическим каналам. Письмо к Ленину от 22 ноября было, например, засекречено до 1993 года. С нежностью обращаясь к Ленину, притом дважды, — «дорогой В. И.», Горький заверял его, что книжка, которую он намеревается написать, «явится апологией советской власти», чьи успехи «вполне оправдывают ее грехи — вольные и невольные». Горячим сочувствием адресату проникнуты и эти строки: «Извините меня, если я скажу Вам, что мне очень тревожно за Вас, — как бы Вам голову не свернули за Вашу экономическую политику».

Почему же тогда такое письмо было засекречено? Потому что в нем были и такие строки, которые самого Ленина отнюдь не пугали, но оказались слишком «колючими» для его преемников: «<...> тяжело <...> видеть сотни совбездельников, припеваючи живущих на средства «казны» <...> Сколько денег тратится зря страной, население которой издыхает с голода! Неужели нельзя иначе устроить, несколько умнее все это?» Странно, что ему не приходило в голову: «стипендия», которую Боровский выколачивал для Макса с женой, как раз и относится к числу тех трат, которые опустошают казну.

Несколько иначе и куда более определенно Горький высказывался в письмах к Ромену Роллану, переписка с которым началась сразу же после того, как он вырвался из России. По-русски эта переписка стала достоянием читателей лишь в 1995 году, по-французски — четырьмя годами раньше. Напоминая о пережитых им в России драмах, «тем более тяжелых, что они вызваны к жизни <...> тупым и холодным рассудком фанатиков и трусов», Горький продолжал: «Ошибочно думать, что русская революция есть результат активности всей массы русского народа <...> Интеллектуальная сила России быстро убывает — за эти четыре года погибли десятки ученых, литераторов, художников — только что помер В. Короленко, интересный писатель и прекрасный человек, недавно погиб наш крупнейший поэт А. Блок и другой — Гумилев <...>

Никогда еще слова чести, гуманизма и добра не имели такого значения и веса — какое имеют сегодня — в этот страшный день, грозящий разрушением человека, чья душа выработана веками мучений сердца, страданий мысли».

Ему же — в другом письме: «<...>Истощается энтузиазму вера, исчезает сила, способная организовать Россию как европейское государство». Силой этой могли быть только те, кого советская власть безжалостно истребляла, — вряд ли оба корреспондента не понимали, о чем и о ком идет речь. Но они предпочитали избегать дефиниций.

Несколько приподнятый, чрезмерно литературный стиль, который избрали они оба, с одной стороны, избавлял от унижавшего их как художников слова банального политизирования, с другой — превращал каждое их письмо в маленькое эссе, позволявшее вместе с тем, хоть и не без труда, проникнуть в подлинные мысли друг друга. Весьма возможно к тому же, что они доходили до Роллана в искаженном виде. Ни одним иностранным языком Горький не владел, переводил его письма (и к нему — тоже) в ту зиму главным образом Макс, который, вопреки созданной впоследствии легенде, искусством перевода в обе стороны владел не слишком.

Русской эмигрантской газете «Последние новости» Горький дал интервью: «В принципе я совершенно разделяю теорию Ленина и твердо верю в международную социалистическую революцию»; еврейскому писателю Шолому Ашу —для выходящей в Америке на идише газеты «Форвертс»: «Я не большевик, не коммунист, наоборот, я сейчас борюсь с ними. Раньше я, возможно, был к ним ближе, теперь очень далек».

Кто возьмется определить, в каком из противоречивших друг другу высказываний Горький был больше самим собой? Как это ни абсурдно — наверно, в обоих...

В датской газете «Politiken» — он же и тогда же — утверждал: «Россия это страна полудиких людей». Избегая по возможности открыто говорить о советском режиме, он всю свою злость сосредоточил на русском народе, давая ясно понять, что во всех бедах России виноваты не столько сами большевики и даже не их противники, а только народ, населяющий эту страну.

«Я думаю, — писал он тогда в скрытой от советского читателя в течение более семидесяти лет брошюре «О русском крестьянстве», — что русскому народу исключительно <...> свойственно чувство особенной жестокости, хладнокровной и как бы испытывающей пределы человеческого терпения к боли <...>

В русской жестокости чувствуется дьявольская изощренность, в ней есть нечто тонкое, изысканное <...>

Если бы факты жестокости являлись выражением извращенной психологии единиц, — о них можно было бы не говорить, в этом случае они материал психиатра, а не бытописателя. Но я имею в виду <...> коллективные забавы муками человека <...>

Кто более жесток: белые или красные? Вероятно — одинаково, ведь и те, и другие — русские».

Больше всего доставалось от Горького русскому крестьянину, которого он обвинял в анархизме, отвращении к труду, бессмысленности существования, не озаренного никакой идеей, никакой целью, в невежестве и звериных инстинктах. Эта позиция до поры до времени вполне устраивала ленинцев, ибо при таком взгляде на русский народ они как раз и оказывались той силой, которая стремится — и может! — его переделать: озарить идеей, указать цель, облагородить и воспитать. Эмиграция же, при всем различии политических течений, в ней существовавших, имела совсем иной взгляд на покинутую ею — не по своей воле — страну и на русский народ, ставший объектом грандиозных социальных экспериментов. В этой горьковской озлобленности она видела не только клевету на оказавшееся в пекле братоубийственной войны население России, но и стремление столь неожиданным образом снять с большевиков все обвинения, фактически выступить в их защиту.

Горький исправно выполнял ленинское поручение — выколачивать заграничные деньги, но Ленин не был доволен результатами его усилий, требовал еще большей активности. Пусть Бернард Шоу, указывал он Горькому, «съездит» в Америку, присоединится к вроде бы уже там находящемуся Уэллсу, «чтобы они оба взялись для нас помогать сборам в помощь голодающим». Горького вовсе не смутили эти странные указания, которые давались через его посредство никому не подчиненным людям, он воспринимал их вполне серьезно, внося лишь коррекцию в тактику: «<...>писать Б. Шоу, — отвечал он Ленину, — бесполезно: этот старый благер все остроумничает и рисуется скептицизмом».

Никакого конкретного плана жизни на ближайшее время у Горького не было, он по-прежнему был на распутье и по инерции продолжал ту работу, которую взял на себя еще перед отъездом.

Здоровье было вконец подорвано, в Берлине не было условий для работы, жилье, которое могло бы его устроить, стоило неимоверно дорого, ежедневная суета отнимала ничуть не меньше времени, чем в Петрограде.

Отношения с Варварой расстроились окончательно, отношения с Мурой пребывали в подвешенном состоянии: она несомненно не хотела его терять, но и не спешила к какой-либо определенности. Брак в Таллинне еще не был заключен, а он был ей необходим по множеству вполне очевидных причин. И никто не знает, только ли она сама была вольна решать, как ей следует поступить.

Постоянное общение с работавшей в Берлине Андреевой тоже не было подарком судьбы: Горький никогда еще не чувствовал в такой мере потребность в душевном (да и физическом тоже) покое, в возможности принадлежать только себе самому.

По совету докторов в первых числах декабря 1921 года Горький уехал в Шварцвальд — в санаторий, расположенный в местечке Санкт-Блазиен, вблизи швейцарской границы. Предполагалось, что он будет там жить один и лечиться, но кто бы дал Горькому остаться когда-нибудь одному?. Чаще всего приезжали Макс с Тимошей и, конечно же, Соловей (Ракицкий), гостила и Пешкова, прибывшая в Берлин повидаться со своим другом Михаилом Николаевым, получившим работу в Берлине.

Не менее часто наведывался Крючков — не только в качестве посланца Андреевой: его стремление взять на себя ведение всех издательских дел писателя было слишком очевидным. Литературного агента, напомним это, у Горького не было, языками он не владел, вести самостоятельно переписку не мог, контакты с зарубежными издателями требовали специальных навыков и совсем не той нервной системы, какая была у Горького. Его потребность в помощнике была совершенно естественной, на дилетантском уровне оказывать ее результативно никто не мог, а Крючков обладал всеми необходимыми качествами и притом считался своим...

Весьма возможно, что именно с подачи Крючкова Горький писал Ленину 25 декабря из Санкт-Блазиена, предлагая «назначить агентов по сбору <денег> во всех странах, <...> которые <...> толкали бы дело <...> Я бы очень рекомендовал на эту роль М<арию> Ф<едоровну> и еще Марию Игнатьевну Будберг — женщину очень энергичную, образованную, говорит на пяти языках».

Мария Федоровна была, как известно, «нашим», «совсем нашим» человеком — тут рекомендация Горького ничего не могла добавить к уже выраженной раньше позиции Ленина. Реально рекомендация касалась только Муры: Горькому нужно было дать ей такую работу, которая связала бы общим делом их обоих. Крючков явно ке возражал, а уж он-то знал, кому можно доверить столь важное поручение, а кому нельзя.

Но, пожалуй, самым важным посетителем Горького в Санкт-Блазиене был другой человек, о котором речь еще не шла и который играл в жизни Горького (да и только ли его одного?) весьма своеобразную, безусловно заметную роль. Человека этого звали Зиновий Алексеевич Пешков.

От рождения он носил другую фамилию — Свердлов и был младшим братом Якова Свердлова, который очень короткое время, до своей внезапной смерти в 1919 году, занимал второе место в официальной советской иерархии, будучи председателем Центрального Исполнительного Комитета (ЦИК). И Горький, и Свердловы были родом из Нижнего Новгорода и знали друг друга задолго до того, как и он, и они получили широкую известность. В 1902 году, чтобы поступить в Императорское филармоническое училище, Зиновий принял православие. Его крестным отцом был Горький, который и дал ему при крещении свое имя: Зиновий Михайлович Свердлов стал Зиновием Алексеевичем Пешковым, приемным сыном нижегородского мещанина Алексея Максимовича Пешкова, он же писатель Максим Горький.

Пробыв совсем недолго артистом студии Художественного театра, Зиновий эмигрировал в Америку, где встречал Горького, когда он приезжал туда с Андреевой в 1906 году, потом, после скитаний по белу свету, поселился у Горького на Капри. Отношение к нему приемного отца прошло, как обычно у Горького, все стадии — от полного обожания до полного отвращения. Эти полюса хорошо обозначены в его письмах к Пешковой: первое — от 1907 года, второе — от 1911-го.

«<...> людей <...> видел я несть числа, а ныне чувствую, что всего ближе мне — Зиновий, сей маленький и сурово правдивый человек, — за что всюду ненавидим...»

«Этот красивый паренек последнее время вел себя по отношению ко мне удивительно по-хамски, и моя с ним дружба — кончена. Очень грустно и тяжело».

Даже повинившись перед крестным отцом, Зиновий не заслужил его прощения: «Зиновий — хам, — утверждал Горький в письме к Пешковой, — слезы его — слезы виноватого».

Разлад произошел на почве очередного увлечения Зиновия, на этот раз русской казачкой Лидией Бураго, на которой он второпях женился. Вообще же — всю жизнь! — он был необычайно падок на женщин, и выбор его всегда отличался безупречным вкусом. Только среди достаточно продолжительных привязанностей Зиновия, встретивших взаимность, а их не менее десяти, — итальянская королева, дочь миллионера Моргана, княгиня де Брогли, графиня Комбетт де Комон, писательница Эдмонда Шарль-Ру, а до этого еще и русско-грузинская красавица Саломея Андроникова, которой посвящали стихи Ахматова, Цветаева, Мандельштам, портреты которой писали Серебрякова, Сомов, Петров-Водкин, Шухаев. Из объятой гражданской войной России Зиновий вывез не только известных художников Сорина и Судейкина, но и Саломею Андроникову, которая, прихватив лишь маленький чемоданчик, кинулась в неизвестность по первому его зову.

К тому времени он прошел уже мировую войну в качестве добровольца французской армии, принял французское гражданство, в бою потерял руку. Офицер Пешков выполнял поручения своего правительства в Китае, Японии, Манчжурии, встречался со своим приемным отцом в Петрограде, где в 1917 году был в составе официального французского представительства при правительстве Керенского, — чувствительный Горький простил ему все былые прегрешения, повстречав речного солдата, увенчанного боевыми наградами. Горький знал, что впоследствии Зиновий был аккредитован и при Колчаке, и при Врангеле — этих заклятых врагах большевизма, — тем больший вес имеет то приглашение, которое он отправил ему, едва вырвавшись за границу.

Версия о том, что инициатива их встречи принадлежит Зиновию, опровергается самим Горьким, который без обиняков сообщал Ленину в том же письме от 25 декабря 1921 года: «На днях вызвал сюда из Парижа Зиновия Пешкова, т<ак> наз<ываемого> приемного сына моего и родного брата Свердловых, — он выбран секретарем Международной комиссии помощи <России> и довольно влиятелен в этом деле <...> Городские и сельские коммуны Франции дают деньги весьма щедро и охотно <...> Немало дают школы, рабочие портов Гавра и Марселя грузят целый пароход, широко жертвует богатый юг Франции <...>».

Ленин тоже, видимо, знал (а не знал, так ему бы дали надлежащую информацию), что к числу друзей большевиков родной брат Свердлова отнюдь не относится. Но Ленину было все равно, от кого и с чьей помощью придут деньги, — это Горький и имел в виду, сообщая ему о том, что вызвал Зиновия. А вызвал он его совсем не для этого. Или — пусть хотя бы и так — не только для этого.

Зиновий прибыл в Санкт-Блазиен на Рождество и, встретив с Горьким по русскому обычаю Новый год, 2 января отбыл в Париж. В предпраздничные дни, а тем более в новогоднюю ночь, писателя не оставили и другие близкие ему люди, так что за столом в уютном шварцвальдском домике собралась почти вся семья. По официальному своему статусу Зиновий находился на службе, будучи прикомандирован к Иностранному легиону, дислоцированному в Марокко. Вряд ли он мог поехать куда-нибудь без согласия начальства — даже на рождественские каникулы. Значит, он должен был подать рапорт и получить разрешение. Видимо, ему было велено хранить свою поездку в тайне. Иначе трудно объяснить, почему Горький поднял шум, когда настырные журналисты, проведав о приезде Зиновия, без спросу фотографировали его — как одного, так и в компании с приемным отцом. По требованию Горького полиция изъяла у журналистов все негативы.

Эти, казалось бы, мелкие подробности придают еще большее значение и беседам, которые Горький с ним вел в те рождественские дни, и рапорту, в котором эти беседы нашли отражение. Рапорт Зиновия на имя министра иностранных дел Франции де Перетти датирован 6 января 1922 года — значит, он его подал немедленно по возвращении. Краткий пересказ («экспозе») этого рапорта, адресованный неизвестному лицу или учреждению (не французской ли разведке?), опубликован по-русски трижды: в 1976 году в двух русских зарубежных изданиях и в 1993 году — в российской печати. Публикатором является профессор Никита Струве. Не располагая ни источником этой публикации, ни французским оригиналом, ни информацией о том, каким образом пересказ рапорта майора Пешкова оказался в руках публикаторов, я вынужден цитировать фрагменты из этого ценнейшего документа только по русской перепечатке.

«<...> Горький говорит, что положение в России гораздо хуже, чем это себе представляют в Европе, и что оно ухудшается с каждым днем, несмотря на все старания большевиков уверить в обратном. По его мнению, положение дел обескураживающее и обезнадеживающее. Дезорганизация и разложение царят во всех областях — политической, социальной и экономической. Некоторые боятся, что если падет большевистское правительство, наступит анархия. Но может ли быть большая анархия, чем та, что сейчас в России? <...>

Правительство не способно организовать что бы то ни было. Все их планы, все их намерения, о которых они громко оповещают мир, — пустые призраки без всякой реальности; обнародованная ими статистика не имеет никакой цены<...>

Ленин провел всю свою жизнь за границей; своей страны он не знает, и Горький неоднократно это ему говорил. Но Россия сама по себе совершенно безразлична вождю коммунизма. Он говорит, что она в его руках головня, чтобы поджечь буржуазный мир. Горький ему ответил: «Это головня из сырого дерева, способная лишь начадить и удушить тех, кто ее зажжет»<...>

Горький ограничивается тем, что рисует безнадежную картину состояния России; он не предлагает никакого плана действия. Он ждет падения большевизма от судьбы, а возрождения страны от ее природной силы.

Горький покинул Россию окончательно, продав все свое имущество.

Полное его неведение об истинном положении дел в Европе и ошибки в суждениях о нем — красноречиво свидетельствуют об успехах систематической лжи, практикуемой советским режимом.

Горький считает, что продажность и взяточничество созданы и поддерживаются режимом. Они повсеместны, ими пронизаны все органы, заражено население.

На русский народ Горький смотрит крайне пессимистично».

Подлинность этого документа не вызывает сомнений уже потому, что все иные известные документы и свидетельства подтверждают: именно такими были тогда суждения Горького о Ленине, большевиках, России и ее народе. Рапорт Зиновия, с которым Горький говорил вполне откровенно, непреложно свидетельствует о том, что Горький уезжал из России окончательно — по крайней мере, до падения большевиков, на что он втайне надеялся. Здесь же — и четкий ответ на вопрос, поставленный выше: все свое имущество в Петрограде он ликвидировал, забрав с собой лишь наименее громоздкое и наиболее ценное. То, что по логике событий должно было быть, на самом деле и было, — майор Пешков доложил своему начальству неприкрытую правду о своем приемном отце.

Однако Горький продолжал двойную игру. Кого он обманывал, уверяя Ленина, что вернется в советскую Россию месяца через три, Бухарина, что поживет в Германии «до конца июля <1922> и — в Россию», называя тот же срок и в письме к сестре Ромена Роллана — Мадлен Роллан: конец июля или начало августа? Только ли своих корреспондентов или и себя самого? Или в каждый данный момент верил в то, что писал? Вряд ли можно считать случайностью, что Ленин отправил Бухарина за границу «подлечиться» именно в Санкт-Блазиен, да при том точно в тот санаторий, где лечился Горький. «Любимец партии» и ее «enfant terrible» подружились, гуляя по аллеям санаторного парка, Бухарин даже дал Горькому фамильярную кличку «Прекрасные Усы» и, вызывая на откровенность, пытался проведать его планы на будущее.

Свое будущее — на словах, по крайней мере, — Горький связывал только с Россией. Как совместить эти его планы вернуться (куда? ведь все имущество продано или передано в Пушкинский Дом, в Петрограде никого из своих уже не осталось — он же их всех и вывез!) с поиском удобного жилья в Германии, с попыткой уехать во Францию, на Лазурный берег, где климат похож на итальянский, к которому он так привык?

Как раз в это время (начало лета 1922 года), откликаясь на его просьбу, французские писатели, ученые, общественные деятели развернули кампанию по предоставлению визы не слишком чтимому властями Буревестнику революции, чтобы тот мог устроиться на французском юге. Опубликованное в журнале «Clarte» обращение подписали Анатоль Франс, Ромен Роллан, Анри Барбюс, Эдуард Эррио, Мария Кюри, Жюль Ромен, Жорж Дюамель, Шарль Вильдрак, Виктор Маргерит, Жан-Ришар Блок и другие, не менее знаменитые, личности. Было бы странно предположить, что Горький просто морочил им голову, вынашивая в голове совсем иные планы. Не означали ли эти его метания, что он просто-напросто выжидал, надеясь на тот самый провал «Совдепии», о котором доверительно говорил с Зиновием?

Ни одно высказывание Горького, ни одну его строку из сотен (а возможно и тысяч?) написанных им писем нельзя принимать в отрыве от того, что он говорил о том же — с другими, писал про то же — другим. В зависимости от настроения, от своего подлинного отношения к адресату, от происходивших в стране и мире событий, от динамики отношений со своими близкими и, видимо, еще от многого другого, он мог высказываться совсем по-разному

об одних и тех же вещах, ставя в тупик объективных историков и безмерно радуя необъективных, ибо каждый имел возможность найти у него то, что хотел найти.

«За границей скверно, — уверял он в 1922 году молодого Константина Федина, писателя из упоминавшейся уже группы «Серапионовы братья», — ибо она медленно, но неуклонно изгнивает <...> Все здесь наго, все бесстыдно и жалостно обнажено». Но другому «Серапиону» — Льву Лунцу — он явно писал нечто совсем другое, ибо Лунц откликнулся на его (увы, пропавшее) письмо такими словами: «С новой силой загорелось во мне желанье уехать». А когда, уже смертельно больному, Лунцу уехать все-таки удалось, Горький приветствовал его (это письмо сохранилось) такими словами: «Я так рад был, что вы перебрались за границу...»

Наконец, по предварительной договоренности с Горьким и, можно сказать, по его настоянию в конце июня 1922 года из России отбыл и Федор Шаляпин, тогда еще его несомненный друг. Формально — «на лечение и гастроли» и даже с дарованным ему советским правительством званием Народного артиста республики. Но Горький не сомневался: и этот великий сын России покидает родину навсегда.

История, как известно, не знает сослагательного наклонения, и все же правомерно задать два вопроса. Первый: а хотел ли Ленин его возвращения — Ленин, который так настойчиво выталкивал его за границу? И второй: в какой среде оказался бы Горький, вернувшись в Россию?

Сообщая разным лицам о предстоящем своем возвращении, неужто он не держал в голове, что весь, абсолютно весь его круг, не считая Пешкову, уже находится за границей? Что при помощи Луначарского уже уехали и Ходасевич с Берберовой, что здесь, а не там, его издатели Ладыжников и Гржебин, что — и это самое главное! — Муре заказана дорога в Россию, даже если она и впрямь имела контакты с ведомством Железного Феликса? Мура не была настолько наивна, чтобы не понимать: никакие контакты ни малейших гарантий ей не дают, лишь безумцы могут верить хоть в чем-то Лубянке, быть свободным человеком в свободном обществе куда лучше, чем почетной заложницей в деспотическом. В Россию бы она ни за что не поехала и Горького бы туда не пустила. А жизни без Муры Горький тогда себе не представлял.

Уже было сговорено, что она остается с ним, а пока что она металась по разным европейским столицам с эстонским паспортом, устраивая свои — и его! — дела. Закончив санаторный курс, Горький вернулся в Берлин, а в мае 1922 года снял на лето дом в Херингсдорфе, в четырех часах езды от Берлина, неподалеку от балтийского порта Свинемюнде. Сюда, наконец, приехала Мура — чужая жена по паспорту, горьковская — с этих, по крайней мере, дней — по сути. Ее полный переезд к нему на правах хозяйки дома состоится уже через несколько месяцев.

Отсюда, из Херингсдорфа, он следил за тем, как на поруганной родине раскручивается одна из гнуснейших провокаций советской власти ленинского периода — суд над эсерами. Немыслимо поверить, что, наблюдая за этим политическим фарсом, грозившим обернуться кровавой трагедией, и к тому же активно участвуя в кампании по спасению очередных жертв большевистского террора, он мог всерьез размышлять о возможности своего возвращения в Россию.

Поводом для судебной расправы над бывшими товарищами по революционной борьбе послужила фальсификаторская брошюрка все тех же двух чекистских провокаторов Лидии Коноплевой и Григория Семенова, которые были причастны к покушению на Ленина в 1918 году и к казни Фанни Каплан: тогда в их провокацию Горький почему-то поверил, теперь она вызвала в нем решительный протест.

«Раскаявшиеся» провокаторы обвиняли своих товарищей по партии — социалистов-революционеров — в заговоре против советской власти, и Ленин затеял процесс против той части руководства партии, которая не успела к тому времени эмигрировать. Как только информация о предстоящем процессе появилась в советской печати, на Западе началась кампания в защиту обвиняемых. Анатоль Франс, только что пожертвовавший свою Нобелевскую премию в пользу голодающих в советской России, еще в марте обратился — «во имя человечества, во имя высших интересов всемирного пролетариата» — к ленинскому правительству с призывом «не совершать по отношению к политическому противнику действий, которые могли бы быть истолкованы как проявление мести».

Ленин призыву не внял.

Стараясь не очень дразнить либеральствующих коммунистов из «братских» партий, а также европейских «левых», которые еще могли пригодиться, Бухарин и другие большевики, приехавшие в Берлин на международное совещание социалистов, дали обязательство не выносить подсудимым смертного приговора. Более того, они заверили, что этой кары не потребует даже государственный обвинитель. Цена обещаниям была всем хорошо известна — это, впрочем, подтвердили вскоре и Ленин, и нарком юстиции Курский, заявив, что бухаринским обязательством суд вовсе не связан.

По инициативе бывшего ленинского друга, виднейшего русского социал-демократа (меньшевика) Юлия Мартова к кампании по спасению эсеров подключился и Горький. Мартов просил одного из меньшевиков-эмигрантов Федора Дана лично поехать к Горькому с его письмом, «дабы он не мог ни уклониться от ответа, ни задержать с ним и чтобы Вы могли, в случае надобности, «надавить» на его хрупкую волю». Хотя Горький как раз в это время вел мучительные переговоры с представителями советских властей, которые должны были обеспечить ему материальную базу (об этом — ниже), он сразу же откликнулся на просьбу Мартова. В начале июля Горький написал Анатолю Франсу, прося его снова обратиться к советскому правительству «с указанием на недопустимость преступления». Преступлением он с полным основанием называл суд над эсерами, который «принял цинический характер публичного приготовления к убийству людей, искренне служивших делу освобождения русского народа».

В свою очередь Горький и сам обратился к «одному из представителей Советской власти». Таковым был не его «друг» и постоянный корреспондент Владимир Ленин, а заместитель Ленина по Совнаркому Алексей Рыков. В значительной мере выбор адресата определялся тем, что Ленин в это время был болен (удар постиг его в самом конце мая), хотя он тогда не только не лишился дара речи, но и вообще не отошел еще полностью от дел. Играло роль и то обстоятельство, что Рыков временно замещал его на заседаниях Совнаркома, и то, что Горький с Рыковым встречался в Берлине, куда тот приезжал лечиться. Но, думается, Горький решал этим и свою личную задачу, подчеркивая, что с «дорогим Владимиром Ильичем» вступать в переписку вообще не желает.

«Алексей Иванович!

Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством, — это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство.

Я прошу Вас сообщить Л. Д. Троцкому и другим <среди других, вероятно, и Ленин; никакие другие «другие» Горького не интересовали> это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо за время революции я тысячекратно указывал Сов<етской> власти <он «указывал» на это не «советской власти», а лично Ленину, имени которого опять избегает> на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране <...>»

Реакция на горьковское выступление была в чисто советском духе. Ведущие партийные публицисты Карл Радек и Сергей Зорин обругали Горького соответственно в «Известиях» и в «Правде», обозвав его «мелкобуржуазным попутчиком русской революции», «филистером» и прочее и определив ему место: «Почти на дне». Венцом всего было утверждение, что Горький — «больной зуб в челюсти пролетариата», который надо «пломбировать или вырвать». «Правда» заявляла, что Горький «вредит нашей революции. И вредит сильно».

Вопреки всем предупреждениям, процесс состоялся. Не помогла широкая международная кампания, к которой подключились не только Роллан и Гауптман, Уэллс и Шоу, но еще и Альберт Эйнштейн, Мария Кюри, Бертран Рассел, Георг Брандес, Жорж Сорель, Сидней Уэбб и множество других деятелей науки и культуры, известных всему миру.

Как русские адвокаты, так и прибывшие с согласия советских властей защищать подсудимых зарубежные социалисты подверглись в Москве таким издевательствам, что были вынуждены покинуть процесс и оставить главных подсудимых вообще без защиты. Единственное, чего удалось добиться, — это отсрочки исполнения смертных приговоров, вынесенных двенадцати подсудимым.

Что касается Горького, то никакой реакции на его призыв не последовало вообще, если не считать одной (но зато какой!) строки к Николаю Бухарину (он тогда находился в Германии) в письме выздоровевшего Ленина от 7 сентября 1922 года: «Я читал <в заграничной печати> поганое письмо Горького. Думал было обругать его в печати (об эсерах), но решил, что, пожалуй, чересчур» <не хочет потерять его окончательной Российские комментаторы в традиционном советском стиле еще в 1994 году так оценили эту реакцию: «И на сей раз Ленин проявил по отношению к писателю максимальную осторожность и такт».

Могли этот процесс, произведший столь угнетающее впечатление на весь цивилизованный мир, не укрепить Горького в мыслях о том, что им сделан правильный выбор и что путь в Россию ему отрезан? Эволюция режима была вполне очевидна. Надежды на послабления, порожденные нэпом, разбивались при столкновении с советской реальностью. Горького не могла не поразить особенно омерзительная роль Луначарского, выступавшего на процессе в качестве одного из обвинителей. Особенно — потому что и тогда, и потом (вплоть до девяностых годов) Луначарскому приписывали интеллигентность, образованность, культуру, гуманизм и множество других достойных качеств.

Эта легенда имела очень мало общего с действительностью. Горький никогда не был слишком высокого мнения о Луначарском, но все же он выделял его из общей массы партаппаратчиков, не раз обращаясь к нему как к равному, как к человеку той же «группы крови». По его поведению на процессе эсеров он мог убедиться, насколько ошибочным было даже такое суждение. Но гуманнее, культурнее, образованней Луначарского в советском руководстве действительно не было никого. Бухарин выступал на процессе защитником подсудимых, однако речь его в чем-то была похлеще, чем речи многочисленных обвинителей. Процесс обнажил истинное лицо «либералов», лишив еще колебавшихся, еще на что-то и на кого-то надеявшихся вообще каких бы то ни было иллюзий.

Окончательный же удар по иллюзиям нанесло событие, которое произошло сразу же вслед за процессом.

Процесс завершился 7 августа, а уже 9-го выделенная политбюро двумя месяцами раньше «тройка» в составе Льва Каменева, наркомюста Дмитрия Курского и заместителя Дзержинского Иосифа Уншлихта подготовила список интеллигентов, подлежащих высылке за границу. Указание составить такой список и осуществить высылку дал Ленин — еще до того, как его постиг удар (25 мая), приковавший вождя к постели более чем на три месяца.

1 июня вступил в силу новый Уголовный кодекс, который определил высылку за границу вторым по суровости (после смертной казни) наказанием за совершение особо опасного государственного преступления.

Все же предполагалось, что наказание это избирает суд. Однако «социалистическое правосознание» позволяло не считаться с этими «буржуазными предрассудками». По указанию ЦК принятие окончательного решения взяло на себя ГПУ. Список, составленный «тройкой», ведомство Дзержинского увеличило затем почти вдвое. Теперь в нем было около 160 человек.

Этому предшествовал тщательный отбор, проведенный по схеме, разработанной тем же Дзержинским: «<...> Надо всю интеллигенцию разбить по группам. Примерно: 1) беллетристы, 2) публицисты и политики, 3) экономисты <...> Сведения должны собираться всеми нашими отделами и стекаться в отдел по интеллигенции. На каждого интеллигента должно быть дело».

Отобранные по этой схеме оставляли в своем «деле» обязательство никогда не возвращаться на территорию РСФСР, в противном случае, и они письменно соглашались на это, их ожидал расстрел без суда. Каждому изгнаннику разрешили взять с собой «одно зимнее и одно летнее пальто, один костюм, по две штуки всякого белья, две денные рубашки, две ночные, две пары кальсон, две пары чулок». Проводы запрещались. Презрев опасность, на Николаевскую набережную Петроградского морского порта все же пришли несколько человек — увы, не более десяти. Среди них был и художник Юрий Анненков — он станет эмигрантом чуть позже.

На этих условиях высылались лучшие умы России, ее гордость, ее творческий и духовный потенциал — мозг великого народа (по ленинской терминологии, «не мозг, а говно»). Основную массу изгнанников составляли философы, в связи с чем пароход, увозивший их в Европу, получил название «философского». Вместе с ними отправлялись в изгнание «выброшенные с территории РСФСР» (такой была формулировка официального сообщения для печати) крупнейшие экономисты, психологи, юристы...

Вот лишь те, кто уже имел или вскоре получил мировую известность: Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Булгаков, Иван Ильин, Лев Шестов, Николай Лосский, Федор Степун, Василий Зенковский, Иван Лапшин, Борис Вышеславский, Александр Изгоез. Высылались также ректор Петроградского университета профессор Лев Карсавин, член-корреспондент Российской академии наук, историк Александр Кизеветтер, социолог Питирим Сорокин, писатель Михаил Осоргин. Общую участь разделили и руководители злосчастного «Помгола» Екатерина Кускова и Сергей Прокопович.

Список корректировал и дополнял лично Ленин. Покойный Дмитрий Волкогонов уже обратил внимание на то, что Ленин производил отбор в тот момент, когда Крупская занималась с ним простейшими упражнениями для семилетнего ребенка, которые вождь, судя по сохранившимся тетрадкам, не был в состоянии решить: умножение двузначных чисел на однозначные.

Весьма возможно, что арифметические задачки, далекие от круга повседневных интересов вождя революции, он решал с превеликим трудом, но в его поименном отборе русской интеллектуальной элиты для «выброса на западную помойку» нет никаких признаков болезни (разве что психической): имена выбраны самые звонкие, умы самые блестящие, один к одному... Право, ни один партийный босс за все время существования советской власти не испытывал столь яростной ненависти к интеллигенции, Как Ленин. Прикованный к постели, едва ли не впавший в детство, Ленин писал 17 июля 1922 в письме, тщательно упрятанном в его «секретном фонде» и ставшем достоянием гласности лишь после перестройки: «выслать за границу безжалостно», «всех их — вон из России», «арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!», «Очистим Россию надолго».

Существует версия, что под видом наказания на самом деле осуществлялся акт спасения ученых, обреченных на уничтожение, если бы они остались в России. Исторический опыт показал, что фактически это, действительно, было для них спасением. Подавляющее большинство изгнанных дожили до пятидесятых-шестидесятых годов, а иначе погибли бы в середине или конце тридцатых. Но никаких признаков осознания Лениным гуманности этого шага, как и ленинской дальнозоркости, позволявшей в точности предвидеть грядущий сталинский террор, что-то не видно.

Совсем напротив: известно другое. В своих позднейших воспоминаниях Горький писал, что еще в 1919-м, то есть за два года до того, как «философский корабль» отплыл в Европу, Ленин говорил ему: «Этим людям <то есть нонконформистской интеллигенции> плохо. Умные из них, конечно, понимают, что вырваны с корнем и снова к земле не прирастут. А трансплантация, пересадка в Европу умных не удовлетворит. Не вживутся они там <...>»

Так что нет ни малейших сомнений: он рассматривал высылку только как наказание, как справедливую кару. И еще как санацию, освобождавшую чистую советскую землю от буржуазного мусора. Все попытки спасти хоть кого-то для отечественной науки и культуры он отвергал. Чтобы как-то его смягчить, преодолеть его вето, приходилось прилагать очень большие усилия, и уже одно это говорит само за себя.

Настойчивость влиятельных заступников все же позволила кое-кого отстоять. Отстояли писателя Евгения Замятина, который ни за что не хотел покидать Россию: с превеликим трудом он сумеет сбежать почти через десять лет. Отстояли с десяток-другой профессоров. Иные из них смогли потом даже сделать научную карьеру в Советском Союзе, другие, как например, профессор Николай Кондратьев и его коллеги, погибли в чекистских застенках еще до того, как террор принял массовый характер. В списке высылаемых был и Владислав Ходасевич, ко он успел себя сам «выслать» несколько раньше и встречал изгнанников в Берлине.

О новой волне арестов, за которыми последует высылка арестованных, Горький знал по крайней мере уже в сентябре 1922 года — в письме к Алексею Толстому он сообщает об этом, никак не комментируя свою информацию. Впрочем, его позиция очевидна и без каких-либо комментариев. «Страна, лишившись своей интеллигенции, двигается вспять», — писал он о событиях, происходивших в России. Как-то глухо и невнятно... Мысль сама по себе бесспорна, но выражена не по-горьковски вяло, неадекватно той драме, которая постигла страну.

Не был ли он раздавлен этой беспримерной дерзостью тирана, не видел ли и себя среди пассажиров «философского корабля»?

Вряд ли все-таки Ленин включил бы его в общий список, но в угол загнал бы несомненно. Если бы Горький, оставшись в России, не выразил свой протест, притом не формальный, а — с гневом и страстью, он навсегда зачеркнул бы свое имя в глазах не только русского, но и мирового общественного мнения. Если бы выразил — Ленин изгнал бы его в индивидуальном порядке, но уже не с «почетом», как год назад, а совсем иначе...

Корабль еще не отплыл из Петрограда, когда у Горького появился новый германский адрес. Германский — не русский. На весь осенний, зимний и весенний сезон он перебирался в курортный городок Сааров, к востоку от Берлина, всего полтора часа пути. Разговоры о возвращении на какой-то срок прекратились: после всего, что произошло, обсуждать этот вариант было просто абсурдно.

Но не только объективные причины были тому причиной. Мура все в большой мере ощущала себя хозяйкой дома, причем не на птичьих правах, а стабильно и прочно, и Горький никак не противился этому, а напротив, с ее помощью вновь обретал утраченный душевный покой, который только и мог ему вернуть творческий импульс.

 

ДВОЙНАЯ ИГРА

 

Горький не мог не уехать из Берлина. Не только потому, что, как обычно, нуждался в лечении. И не только потому, что искал покоя и творческого уединения. Запутанность его личных отношений с близкими людьми, неопределенность статуса, который он сам для себя избрал, бесконечные конфликты в эмигрантской среде, к участию в которых его толкали с разных сторон, — все это измотало его до такой степени, что от этой суеты он был готов бежать куда угодно. К тому же в Берлине он постоянно находился под колпаком у чекистов, которые успели уже проникнуть во все европейские столицы, а в эмигрантский центр, каковым тогда являлся Берлин, тем более.

В Берлине все еще оставались Варвара и Ниночка — это соседство было мучительным, рана кровоточила. Горький, в сущности, развалил семью, оторвал Варвару от продолжавшего ее любить мужа, вывез на чужбину и бросил в одиночестве — в чужой стране и без всяких средств к существованию. Ей не было тогда и сорока лет. Если бы не помощь, которую оказывал эмигрировавший Анатолий Шайкевич своему сыну, и не спорадические денежные переводы от Тихонова из Москвы, семья влачила бы весьма жалкое существование.

К воссозданию этого союза Горький, судя по всему, уже не стремился. Он хотел лишь видеться с подросшей Ниночкой. Однако Варвара, ухватившись за эту соломинку, Ниночку к нему не пускала, полагаясь, возможно, на растущую силу его отцовских (?) чувств, которые — почему бы и нет? — соединят все же их жизни.

Напрасно!.. Горький смирился и с этой разлукой, удовлетворившись редкими встречами с навещавшим его Андрюшей Шайкевичем. Весьма показательно: этим встречам Варвара ничуть не препятствовала, ибо ничего, кроме симпатии, Горький к Андрюше испытывать, конечно, не мог. Зато Мура поспешила закрепить за собой место хозяйки «за обеденным столом».

Пока что Горький наслаждался покоем в очаровательном немецком «захолустье», куда не доносились раскаты ни московских, ни берлинских бурь и где он мог испытывать истинное блаженство от общения с листом бумаги и с самыми близкими людьми, которые были рядом, но не слишком докучали в то же время своим постоянным присутствием. Наибольший парадокс состоял в том, что обе главные женщины его жизни — Екатерина Пешкова и Мария Андреева — поочередно приезжая в Сааров, тянули Горького уже не в разные стороны, как прежде, а в одну и ту же.

Абсолютно большевистская позиция Андреевой никаких изменений не претерпела, зато Екатерина Павловна, уйдя целиком в работу Политического Красного Креста, постоянно общалась с Дзержинским, без содействия, а то и покровительства которого ни для кого ровным счетом не могла бы ничего сделать. Ее рассказы о «замечательном Феликсе Эдмундовиче» перекликались с рассказами Андреевой о «дорогом Владимире Ильиче» и, дополняя друг друга, оказывали на Горького одно и то же воздействие, перетягивая его на сторону уже ставшего теперь далеким Кремля.

Не похоже, однако, чтобы Горький очень этому поддавался. Хотя Максим и сообщал матери 3 декабря 1922 года: «Думаем переезжать в Россию весной, если здоровье отца будет хорошо, или в середине лета», сам Горький смотрел на оставленную им «совдепию» совершенно иначе.

7 декабря того же года он писал Ромену Роллану: «Там, на родине, воют вьюги и коммунисты <...> Когда фанатизм холоден, он холоднее мороза». Неужто вместо тепла, которое он так любил, Горького тянуло к морозу и вьюгам?

21 апреля 1923 года он сам ответил — также в письме к Роллану — на этот вопрос с той категоричностью, которая исключает какое либо двоякое толкование: «Не чувствую ни малейшего желания возвращаться в Россию. Я не мог бы писать, если бы был вынужден все свое время тратить на то, чтобы непрерывно повторять припев: «Не убивай»».

Между тем в эмиграции уже началось брожение, а если точнее — раскол: некоторые видные писатели-эмигранты подались обратно в Россию, презрев естественный страх и не менее естественное возмущение остававшихся. Еще весной 1922 года Алексей Толстой опубликовал в берлинской русской газете «Накануне» открытое письмо, призывая своих соотечественников — писателей и ученых — «не отсиживаться в подвале эмиграции», а «ехать в Россию и хоть гвоздик собственный, но вколотить в истрепанный бурями русский корабль». Через год он уже был в Москве. Домой потянулись Пастернак, Белый, Эренбург, неизбежно углубляя трещину между теми, кто оставался, и теми, кто возвращался, и волей-неволей требуя от каждого избрать какую-то позицию, а не сидеть между двух стульев.

Именно необходимость выбора и была для Горького невыносимой: возвращаться он не хотел, проявить солидарность с теми, кто противился любому союзу с большевиками, — тоже. Его потребность остаться самим собой, а не примкнуть к кому-то, вполне понятна и объяснима. Ко это ставило его вне эмиграции. И в то же время — вне советской среды.

В Москве его боялись и презирали, в Берлине и Париже ненавидели и поносили. Опять он был всюду чужой.

Тем не менее именно здесь, в Саарове, к нему вернулись душевный покой и естественно сопутствующее ему желание работать. Он снова обрел письменный стол и свое место за ним. И возродилась безумная мечта: обойти советскую цензуру, издавая здесь, в Германии, литературный и научно-просветительский журнал, который получит право свободного доступа на российский рынок. В стремлении не рвать с Горьким, который пока еще не определил свою позицию, из Москвы через советское торгпредство в Берлине (там Андреева и Крючков!..) ему дали заверения, что никаких препятствий не будет.

Но все эти обещания были не больше, чем блеф: любая, даже вовсе не ангажированная, но честная, вольным пером написанная и, стало быть, отражающая идеи свободы и гуманизма, — любая такая литература объективно оказывалась антисоветской и потому была в Москве не ко двору. Кроме того, для кремлевских руководителей имело значение, кем именно были созданы публикуемые произведения: в черные и получерные списки там занесли уже множество авторов — русских и иностранных, — и практически так получалось, что чуть ли не все, кого Горький пригласил участвовать в его новом журнале «Беседа», оказались как раз в тех потайных списках.

С конца весны 1923 года журнал «Беседа», разрекламированный больше за границей, чем в Советском Союзе («цель журнала, — писал Горький Уэллсу, — ознакомить Россию с интеллектуальной жизнью Европы»), стал, наконец, выходить.

Но уже с первого номера, авторами которого, наряду с другими знаменитостями, были Роллан и Голсуорси, перед ним опустили шлагбаум: под различными предлогами ввоз журнала в СССР практически был запрещен. Вместо обещанных нескольких тысяч Москва закупала всего 20-30 экземпляров, предназначенных для «специальных» (секретных) фондов наиболее крупных библиотек.

По информации, которая окольными путями дошла до Горького, из всех влиятельных московских руководителей только Каменев был за то, чтобы открыть «Беседе» дорогу в Россию. Когда через два года из-за полного провала своих надежд Горький принял решение закрыть «Беседу», он писал Владиславу Ходасевичу. «<Решили> не пущать <журнал>, тогда Горький воротится домой. А он и не воротится. Он тоже упрямый». Но это будет еще через два года...

Честно говоря, не очень понятно, на что рассчитывал Горький. Ведь достоверную информацию о том, что происходит в России, он получал исправно. И реагировал на нее вполне адекватно. Это видно, к примеру, из его письма тому же Владиславу Ходасевичу (1923): «<...>Из новостей, ошеломляющих разум <...>: в России Надеждою Крупской <...> запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл<адимир> Соловьев, Тэн, Рескин, Ницше, Л<ев> Толстой <...> и еще многие подобные еретики».

Среди таковых, добавим кстати, был и Жюль Верн, провинившийся лишь тем, что в его проницательных предвидениях будущего не нашлось места для коммунистического рая.

Идея «Беседы» заранее была обречена на провал, и только Горький, с его неуемной энергией и потребностью в действиях, не хотел этого понять. Он был взбешен, но и не смел хлопнуть дверью. Потому что, кляня Ленина и большевиков, отлично сознавая, с кем имеет дело, он в то же время от них был полностью зависим. Главные деньги шли из Москвы, а купить свободу ценой безденежья, чтобы — все еще в ореоле мировой славы — начать жизнь с нуля, — на это он не был способен.

Ленин еще в 1921 году принял решение поддерживать Горького материально, зная его тягу к обеспеченной жизни, позволяющей жить на широкую ногу, ни в чем себе не отказывая, содержа неработающего сына (а теперь еще и его семью), плюс неизменных «приживалов» и многочисленных гостей. Едва ступив на германскую землю, Горький сразу же пожаловался Ленину, что «здесь все чертовски дорого».

Когда Горького выталкивали за границу, вопрос о его денежном обеспечении почему-то не возникал. Теперь же Ленин отреагировал незамедлительно.

12 декабря 1921 года он написал Молотову «для членов Политбюро вкруговую»: «<...>Горький выехал <...> совсем без денег и строит свои перспективы на получение от Стомонякова <советский торгпред в Берлине> авторского гонорара за издание своих книг <в письме Горького об этом нет ни слова!>. Крестинский <советский полпред в Берлине> думает, что необходимо включить Горького в число товарищей, лечащихся за границей за счет партии <...> Предлагаю провести через Политбюро предложение Крестинского включить Горького в число таких товарищей и проверить, чтоб он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой».

Как и следовало ожидать, политбюро «провело». Уже 21 декабря оно постановило «включить т. Горького в число товарищей, лечащихся за границей, и поручить т. Крестинскому проверить, чтобы он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой».

Назойливое подчеркивание слова «лечение», конечно же, не случайно. «Лечение» — это не более, чем партийный эвфемизм, призванный объяснить причину, по которой эмигрировал Буревестник, и обосновать выдачу ему денег из партийной кассы. Как видим, ни о каких гонорарах речь не идет — Кремль просто решил взять Горького на свое содержание!

Такой вариант унизительной зависимости от Москвы Горького не устраивал. Хотя бы уже потому, что это не могло бы остаться не замеченным другими эмигрантами, следившими за Горьким с не меньшим усердием, чем лубянские агенты. Но рубль был валютой неконвертируемой, а в твердой валюте уже и тогда Советская Россия никому гонорары не платила. Разве что самым избранным. Прямая подачка была для Кремля способом более прямым и более удобным, для Горького же гонорар создал бы иллюзию честно заработанных денег.

17 февраля 1922 года Мария Андреева написала Ленину, прося Ускорить решение вопроса об издании сочинений Горького. «<...>Пособия или ссуды Алексей не возьмет, — писала она, — уехал он, не взяв ни копейки. Все, что у него было, прожито, а жить здесь, а уж особенно лечиться, — безумно дорого».

И опять Ленин отреагировал моментально. Уже 23 февраля он распорядился «всячески ускорить получение денег Горьким. Если есть малейшие трения, сказать мне». «Трений», конечно, не было: политбюро приняло решение «приобрести у М. Горького авторские права на его сочинения <и> немедленно начать финансирование Горького». 13 июня эта сделка была подписана в Берлине.

Не прошло и трех недель, как Горький отплатил Владимиру Ильичу резким письмом по поводу готовившегося суда над эсерами — тем самым письмом, которое Ленин вскоре назовет «поганым». Ситуация создавалась парадоксальная: в большевистскую клетку он себя уже загнал, поставив свое благополучие в зависимость от Москвы, но дверцу в той клетке запереть пока что не дал, оставив за собой возможность из нее выпорхнуть, если станет невмоготу.

Мура уже перестала мотаться по Европе, она была с ним и, судя по всему, с ним и собиралась остаться. Рядом были и самые близкие люди: приезжали то Андреева с Крючковым, то Пешкова с Николаевым. Максим и Тимоша неотлучно находились в доме — пусть и временном, но все-таки доме, — равно как и Ходасевич с Берберовой, к которым он привязался.

Он чувствовал преклонение, даже обожание тех, кто был ему дорог, — только в такой атмосфере он и мог черпать силы для дальнейшей работы. У Зиновия Гржебина, который тоже был в Берлине, родился сын — в честь Горького отец назвал его Алексеем и просил быть крестным отцом. Так, наряду с Зиновием Свердловым, у Горького появился еще один крестник.

Как и в лучшие петроградские времена — чаще всего на уикэнд, а то и на всю неделю, — приезжали желанные гости, и, сидя за длинным столом, он часами забавлял их рассказами о том, что было, и о том, что экспромтом рождалось на ходу в его голове. Среди гостей, кстати сказать, была и никому тогда не известная Эльза Триоле, которая прислала ему на отзыв свой рассказ и получила приглашение провести в Саарове несколько дней.

Сам он, стосковавшись по перу и бумаге, писал теперь много и с увлечением. Оторвавшись от советского повседневья, он обрел равновесие, раскованность и свободу. Писалось легко — с осознанием самоценности самого процесса письма, а не политической цели, которая скрывается за каждым написанным словом.

Современники вспоминают, что он в ту зиму (1922-1923) то и дело ругал большевиков, жаловался на советскую цензуру, фактически убившую его журнал «Беседа», строил планы на жизнь заграницей — и писан. Именно тогда были написаны «Мои университеты», рассказ «О первой любви», многие очерки для книги воспоминаний, «Заметки из дневника» — к нему вернулся творческий импульс. Рассказы «Испытатели» и «Законник» были запрещены советской цензурой: первый — за осуждение присущей русскому народу, по мнению Горького, неистребимой жестокости, второй — за критику арестов безвинных людей и подавления свободы слова.

Проведя зиму в Саарове, Горький должен был решить, что делать дальше. По планам Максима, следовало собираться обратно, в Россию. Но у Горького были другие планы. Узнав, что за ним формально все еще числятся некоторые посты в Петрограде (например, председателя Комиссии по улучшению быта ученых), он письменно сложил с себя все эти — давно уже декоративные — полномочия.

В начале июня 1923 года Горький перебрался в Шварцвальд и поселился в местечке Гюнтерсталь, неподалеку от города Фрейбурга. Он стремился все дальше на юг, ощущая потребность в тепле. Там, где было тепло, ему жилось и работалось хорошо, а мысль о русских холодах всегда сопрягалась в его сознании и с холодом душевным, с отчужденностью и озлобленностью, с суровостью, переходящей в жестокость.

Мечтал он, конечно же, об Италии — единственной стране, которую любил. Даже душевные муки, которые он там испытал, не вызвали в нем никакого «антиитальянского» синдрома. Но путь в Италию был пока что закрыт — бурные политические события в этой стране, в итоге приведшие к власти Муссолини, не сулили ему никаких надежд. И все-таки каждое приближение к итальянской границе психологически укрепляло в нем мысль, что новое свидание с этой «вечно любимой» все-таки состоится.

Была у той мечты и еще одна потайная причина: в Италии почти не было русских эмигрантов, во всяком случае — никакой эмигрантской «общественной» жизни, что само по себе уже сулило покой и разрыв со средой, столь же ему ненавистной, сколь и среда, где «воют вьюги и коммунисты».

Отношения с эмиграцией не складывались и не могли сложиться. Эмиграция категорически не допускала «сидения на двух стульях», она требовала определенности, непримиримости и недвусмысленности политических оценок, любое неподчинение ее правилам трактовалось ею как скрытый большевизм. Если кто-то другой, не слишком заметный, еще мог позволить себе остаться самим собой, то Горькому — с его политической одиозностью, с его революционным прошлым — это не дозволялось. Избавившись от кремлевского пресса, он автоматически — и неизбежно — попадал под пресс эмигрантский. Этого он ни при каких условиях допустить не мог.

Вся жизнь Горького была соткана из парадоксов. Очередной парадокс состоял в том, что он эмигрировал, не чувствуя себя эмигрантом. Соответственным было и его отношение к русской диаспоре последнего призыва: он сразу же установил с ней «почтительную» дистанцию.

«Какая это противная, гнилая публика!» — писал он Пешковой о всех русских в Берлине еще 18 ноября 1921 года, сразу же по приезде. «Гнилая публика» хорошо чувствовала его отношение к себе и платила ему той же монетой. Он делал вид, что не читал эмигрантских газет, полных язвительных нападок на Горького, — на самом же деле эта пресса регулярно ему доставлялась, все более и более озлобляя его.

Эта озлобленность появилась в нем не «вчера», и отнюдь не только по отношению к эмиграции. Своего озлобленного отношения ко всему русскому народу, олицетворением которого являлось для Горького крестьянство, он сам никогда не скрывал. Но еще большую ярость вызывали у него коллеги — писатели, журналисты, люди искусства, все те, кого он называл русской интеллигенцией. Если собрать все, что он писал о ней с начала века, это будет материал для анализа не историков, не филологов, а скорее психологов и психиатров.

«Все эти господа писатели наших дней какие-то душевно больные, жалкие, извращенные, черт бы их побрал!»

«Рекомендовал бы держаться подальше от господ эмигрантов — что за публика! Они меня приводят в ужас и возбуждают противное чувство — больные, истеричные, беспомощные и невыразимо злые, черт бы их побрал!»

«<Русские писатели> способны отравить здорового и сильного — такая дрянь все это, такая гадость».

«<...> несчастная русская интеллигенция, кажется, скоро вся сгниет от <...> разврата, в который она погружается все с большим рвением».

«<...> интеллигенция наша — гадка, бессильна и дрябла <...>»

«Пропала, обанкротилась, выдохлась преславная русская интеллигенция! <...> Чувствую к этим стертым лицам только презрение и жалость, как к нищим жадным, которые, толпясь у ворот богатого, дерутся за милостиню, ожидаемую ими. А милостини-то, вероятно, и не подадут им, — просто выйдет дворник и разгонит всех прочь, грязной метлою».

«Не понимаю, как это при жизни возможно столь сильно разложиться и загнить <...> Кладбище, трупы и органическое разложение».

«<Приехавшие из России это> стада баранов, овец и свиней. Откуда эти покойники? Воняют — прескверно, ведут себя еще хуже <...> Глупы до убийственной тоски».

«Я настроен зло, раздраженно, люди мне противны; мне кажется, что лучшие из них лентяи, бездарны и бесполезны, все же остальные — лгуны и подлецы».

Цитировать можно до бесконечности... Правда, все это выдержки из частных писем, но, ясное дело, там Горький еще более откровенен, чем на публике, и точнее передает свои подлинные мысли и чувства. Их невозможно скрыть, даже если и очень сдерживать свою злобу. «Гадина», «погань», «выродок», «дегенерат» — такие слова находил он для характеристики, неугодных ему, известных политических деятелей и литераторов, когда от обобщений переходил к персоналиям. Именно тех, кого он так злобно и вульгарно клеймил, Горький обвинял в озлоблении и недоумевал, откуда в них берется такая злоба...

Ясно, что не только в гуще эмигрантской среды, но и просто там, где протекала жизнь эмиграции, он оставаться не мог. В Германии — прежде всего. Италия была пока еще недоступна. Ходасевич и Берберова посоветовали уехать в Чехословакию. Совет был странным — Прага как раз и была тогда одним из центров русской эмиграции. Возможно поэтому Ходасевичи предложили зимовать не в Праге, а в опустевшем после сезона курортном Мариенбаде (ныне Марианске-Лазне).

Для въезда в Чехословакию тоже была нужна виза. Ходасевич и Берберова получили ее без труда, с Горьким вышла заминка: слишком сложной, скандальной, загадочной была тянувшаяся за ним репутация. Выручил лично президент Масарик. Точнее — Роллан, хлопотавший за Горького: Масарик, посетив Роллана, пообещал устранить полицейские преграды. Однако от личной встречи с

Горьким Масарик уклонился, а полицейское наблюдение велось за ним в течение всего пути, пока он не прибыл в пункт своего назначения.

Здесь, в холодном, безлюдном, неуютном Мариенбаде, в совершенно пустом отеле «Maxhof», где, кроме приехавших с ним Муры, Максима, Тимоши и Соловья, кроме Берберовой и Ходасевича, скрасивших его одиночество, могли бы поселиться еще много гостей, Горький сразу же приступил к работе над повестью «Дело Артамоновых».

Вдали от суеты, связанный только редкими письмами с внешним миром, он работал увлеченно и споро. Климат зимнего Мариенбада был резко противопоказан его здоровью, санаториев для туберкулезников там не было и быть не могло, но абсурдная, сознательно пущенная в оборот еще с ленинских времен советской пропагандой версия о том, будто Горький уехал лечиться, гуляет и по сей день.

На самом деле Горький ждал итальянскую визу, и то, что в ее получении ему оказывал помощь советский посол в Риме, подтверждает один непреложный факт: в Кремле знали, что Горький «застрял» в Европе надолго, а разговоры о скором его возвращении были всего лишь той ширмой, которая позволяла сохранить им самим для себя избранный статус — он не был ни эмигрантом, ни командированным, ни туристом, ни чьим-либо гостем. Просто Максимом Горьким — человеком без родины и без постоянного места жительства.

22 января 1924 года Горький получил телеграмму из Москвы — от Екатерины Пешковой: «Владимир Ильич скончался телеграфируй текст надписи на венке».

Ответная телеграмма была отправлена на следующий день — вечер и ночь он провел в раздумьях. «На венке напиши прощай друг» — таким был его лаконичный ответ.

Екатерина Павловна выполнила его поручение незамедлительно. «Прощай, друг! М. Горький» — было написано на ленте, обрамлявшей огромный венок, который Пешкова лично возложила к ленинскому гробу.

Второй раз Ленин мощно вторгся в его жизнь, судьбоносно ее повернув. В первый раз это случилось после ранившего Ленина загадочного и рокового выстрела (август, 1918), когда яростный противник большевиков вдруг решил сотрудничать с ними. Теперь смерть вождя разрушила установившийся было душевный покой и, как ни сопротивлялось этому все его существо, властно вынудила определиться. Отмолчаться, остаться нейтральным — «человеком со стороны» — он, естественно, не мог.

Только что (15 января 1924 года) Горький писал Ромену Роллану: «<...>Я не возвращусь в Россию, и я все сильнее и сильнее ощущаю себя человеком без родины. Я даже склонен думать, что в России мне пришлось бы играть очень страшную роль — роль противника всех и всего, и в силу моей несдержанности в речах, мыслях, поступках я оказался бы в нелепом положении человека, который бьется головой об стену, желая разбить ее <...> Наши споры <с Лениным> пробуждали в нас духовную ненависть друг к другу».

Яснее, кажется, не скажешь! Теперь (3 марта 1924 года) Горький писал тому же Роллану: «Да, дорогой мой друг, смерть Ленина лично для меня — тяжелый удар <...> Я его любил. Любил с гневом <...> Он был очень большой русский человек».

Эти строки писались в то время, когда он уже закончил первый вариант своих воспоминаний о Ленине, озаглавленных по-горьковски лаконично: «Человек». За воспоминания его тотчас засадила Мура, безошибочно просчитав, сколько денег принесет их публикация на множестве языков мира. Из Берлина примчался Крючков — с тем же заданием. Из Москвы один за другим шли заказы на воспоминания об Ильиче. К началу февраля они уже были готовы.

«Владимир Ленин, большой настоящий Человек мира сего, — умер. Эта смерть очень больно ударила по сердцам тех людей, кто знал его, очень больно.

Но черная черта смерти еще резче подчеркнет в глазах всего мира его значение.

И если б туча ненависти к нему, туча лжи и клеветы вокруг имени его была еще более густа — все равно: нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира.

И не было человека, который так, как этот, действительно заслужил в мире вечную память».

Скандал разразился сразу. Стараниями Муры горьковские воспоминания о Ленине были немедленно опубликованы во многих странах на разных языках. Но в Москве они не понравились: канонический образ Ленина-вождя был уже создан, отношения «вождя» с Буревестником Кремль решил считать «дружескими». Горьковский очерк не укладывался в эту схему. Тихонов, возглавлявший журнал «Русский современник», где он должен был быть напечатан, умолял внести поправки, чтобы ублажить и цензуру, и новых кремлевских боссов.

Реакция Горького не известна — его ответные письма к Тихонову пропали. Или уничтожены. А быть может — еще найдутся: не все тайники разобраны и, конечно, не все открыты... Так или иначе, опубликованный в России текст не совпадал с текстом, опубликованным за границей.

Известны по крайней мере шесть или даже семь версий горьковских воспоминаний о Ленине. Он все время их редактировал, дополнял, сокращал — вплоть до начала тридцатых годов. И не только потому, что этого требовала менявшаяся политическая конъюнктура, — он сам никак не мог определиться.

Теперь есть возможность увидеть цензурную правку первого варианта. Из него «выпали», к примеру, такие строки: «<...>невозможен вождь, который — в той или иной степени — не был бы тираном».

Трудно сказать, имел ли Горький в виду защитить Ленина этим пассажем или, наоборот, обвинить. Но, так или иначе, в опубликованный русский текст он не вошел. Не вошло и многое другое. Дороживший каждой своей фразой, тщательно отбиравший каждое слово и хорошо знавший ему цену, Горький на этот раз не выразил никакого протеста.

Он и сам впоследствии кромсал его. Сравнивая первую версию воспоминаний о Ленине с самой последней, трудно поверить, что это одно и то же произведение, принадлежащее перу одного и того же автора.

Столь недавние, завершившиеся трагически, события, связанные с судьбой Гумилева и Блока, Михаила Тихвинского и великих князей, — все те, где он не успел, не сумел, не добился, — сидели занозой в мозгу, и он вернулся к ним в своих воспоминаниях — иносказательно, но совершенно прозрачно.

«Я очень часто одолевал его <Ленина> просьбами различного рода и порою чувствовал, что мои ходатайства о людях вызывают у Ленина жалость ко мне. Он спрашивал: «Вам не кажется, что вы занимаетесь чепухой, пустяками? <...> Компрометируете вы себя в глазах товарищей рабочих».

<...> И все-таки я не помню случая, когда бы Ильич отказал в моей просьбе. Если же случалось, что они не исполнялись, это было не по его вине <…> Допустимо <...> чье-то <не иначе, как Зиновьева> злое нежелание облегчить судьбу ценных людей, спасти их жизнь <...> Враг циничен так же, как хитер. Месть и злоба часто действуют по инерции. И, конечно, есть маленькие, психически нездоровые люди с болезненной жаждой наслаждаться страданиями ближних безусловный намек на Зиновьева>».

Москва с интересом наблюдала за эволюцией Буревестника, за тем, как в очередной раз он круто меняет курс, но с окончательными выводами не спешила. Выступая на вечере памяти Ленина, Троцкий выразил официальную позицию Москвы: «<Горький> не понимал Ильича, подходя к нему с той интеллигентской, мещанской слащавостью, которая Горькому за последние годы <...> все более свойственна». Едва ли подобные декларации могли приблизить Горького — физически и душевно — к Москве.

Как видно из дневника Корнея Чуковского, именно тогда — весной 1924 года — ему вновь запретили чтение лекций о творчестве Горького: не было ясности, о каком Горьком будет рассказывать Чуковский своим слушателям — о советском писателе или о писателе-невозвращенце. Все оставалось без перемен: Москва платила деньги, но относилась к Горькому с осторожностью и подозрением, эмиграция — поносила и проклинала.

Ожесточение, с которым эмигранты встретили первые — довольно сдержанные, к слову сказать, — отклики Горького на смерть Ленина, росло с каждым днем, оказывая огромное влияние на чрезмерно ранимую душу писателя. Отношение к нему эмиграции стало теперь еще более непримиримым — он сам его породил, сам от этого страдал и сам же делал все, чтобы углубить пропасть между собой и эмигрантской средой. Эмиграция упорно толкала Горького в объятья советской власти.

Именно эта тема, плохо, казалось бы, соединяемая друг с другом, — Ленин и эмиграция, — самая больная для него в ту пору, неизменно присутствует во всех его письмах, адресованных наиболее близким людям. Убеждая их в своей правоте, он по сути убеждал сам себя. Завершив работу над первой версией воспоминаний, он отчитался перед Андреевой, преданной Ленину безраздельно и оттого особенно неравнодушной к тому, что Горький о Ленине думает и что — пишет.

«Писал и — обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом. И сейчас вот — пишу, а рука дрожит. Всех потрясла эта преждевременная смерть, всех <...> Только эта гнилая эмиграция изливает на Человека трупный свой яд, впрочем — яд, не способный заразить здоровую кровь <...> Жутко становится, когда видишь, как русские люди одичали, озверели, поглупели, будучи оторваны от своей земли. Особенно противны дегенераты Алданов <писатель> и Айхенвальд <литературный критик>. Жалко, что оба — евреи.

<...> Уход Ильича — крупнейшее несчастие <России> за сто лет. Да, крупнейшее...»

В те же дни (начало февраля 1924 года) — Пешковой:

«До смерти Ленина я, — несмотря на всю мерзость и бездарность эмигрантской прессы, — все-таки еще питал к эмиграции, в общей ее массе, чувство некоего сожаления, сострадания и т.д. Отношение эмиграции к смерти Ленина, — отношение, полное гнилой, болезненно бешеной злобы, — вылечило меня от этих чувств совершенно <...> Дни, полные злого, звериного ликования. Никогда еще предо мной не развертывалась с таким великолепием человеческая глупость и злость <...> Очень тяжело смотреть, с какой быстротой разлагаются непохороненные трупы».

Дальнейшая эволюция Горького была уже, в сущности, предопределена. Оставаться слишком долго на положении маргинала, оторвавшегося от одного берега и не приставшего к другому, он не мог. Его неуемная энергия и жажда активной деятельности требовали выхода. Потребность в общении с широким кругом людей — тоже. Эмигранты в этом смысле исключались полностью. Иностранными языками он не владел, традиционной западной «светскости» был чужд совершенно. Исполнить пушкинский завет, обращенный к художнику, — «Живи один!» — не мог просто в силу свойств своей натуры. Так что «курс на Москву» был для него неизбежен.

Толковые люди в Москве это, видимо, понимали. И пока не торопили его окончательно определяться. Покорным он все еще не стал. В Кремле началась жестокая борьба за власть. На чьей стороне был (точнее сказать: был бы) Горький в этой борьбе — догадаться не трудно: уж во всяком случае не с Зиновьевым, который сказался на очень короткий момент в одной связке со Сталиным. Пребывание Горького за границей пока устраивало всех. Он уже начат «краснеть» — оставалось набраться терпения и подождать, пока «дозреет».

Процесс «дозревания» не обещал, однако, быть кратким и безболезненным. Горький боялся, что новые хозяева Кремля (Троцкого и Зиновьева он всегда считал своими врагами) могут истолковать его плач по Ленину как свидетельство полной и окончательной сдачи.

«<...> Если б на меня действовали «влияния», — писал он Пешковой 3 марта 1924 года, то есть через полтора месяца после смерти Ленина, — то я, разумеется, давно подчинился бы В<ладимиру> Ильичу, — который умел великолепно влиять, — и теперь я грыз бы бриллианты, распутничал с балеринами и катался в самых лучших автомобилях в действительности, а не в воображении <...>».

Эти слова, с большей искренностью и экспрессией передающие его истинные чувства и мысли, нежели патетика опубликованных воспоминаний, не публиковались до 1993 года. И это понятно: они полностью разрушают канонический образ Горького — друга Ленина и большевиков.

 

СОЖЖЕННЫЕ МОСТЫ

 

Опасения Горького, что публикация его воспоминаний о Ленине помешает ему получить итальянскую визу, оказались напрасными. Когда советский посол в Риме добился аудиенции у Муссолини, чтобы выпросить для него визу, дуче спросил, пишет ли сейчас что-нибудь «этот русский смутьян». Узнав, что пишет мемуары, Муссолини вроде бы успокоился: «Ну, если мемуары, то — разрешаю. Кто пишет мемуары, тот конченый писатель».

Возможно, это не более, чем слух, но, так или иначе, в конце марта 1924 года в Мариенбад пришло сообщение, что разрешение на пребывание в Италии получено — с единственным, правда, условием: поселиться где угодно, но только не на Капри. В Риме полагали, что одним своим присутствием он мог пробудить у коренных островитян их прежнюю политическую активность.

Горький не возражал: любезных ему мест хватало в Италии и без Капри. Выбор пал на Сорренто, куда со всеми домочадцами он и отправился незамедлительно — через Прагу и Вену, с краткой остановкой в Неаполе. Ходасевич и Берберова уехали из опостылевшего им Мариенбада еще раньше, чтобы присоединиться к Горькому уже в Италии.

Перед самым отъездом пришла телеграмма из Москвы: ненавистный ему Илья Ионов телеграфно поздравил с выходом первого в Советском Союзе 16-томного собрания горьковских сочинений: «К бесчисленным нитям, связывающим Вас с Россией, прибавляются все новые и новые...»

«Нити» скорее походили на цепь, которая приковала Горького к советской колеснице. В Сорренто прибыл бесконечно уставший от битв человек, отторгнутый эмиграцией, не обретший никаких связей на Западе, так и не вошедший в европейскую среду и вместе с тем повязанный — морально и материально — с кремлевскими благодетелями. О возвращении в Союз, разумеется, не могло быть и речи, особенно теперь, когда любимая Италия открыла, наконец, ему двери, а в Москве воцарились Зиновьев и Троцкий. Сталина как бы и не существовало — для Горького он был еще вовсе не вождь, а просто «один из»... Но связь с Москвой установилась и стала крепнуть день ото дня.

Этому способствовали издательские дела, к которым он лично был причастен. Продолжало выпускать книги созданное им издательство «Всемирная литература», где активную роль играл Александр Тихонов. Тот же Тихонов стал выпускать «независимый» литературный журнал «Русский современник», который должен был как бы стать дополнением к издававшейся за границей «Беседе».

Горький все еще не терял надежду, что «Беседу» допустят в большевистскую Россию: нэп был в самом разгаре — издалека казалось, что это сулит и творческую свободу. Горький заканчивал «Дело Артамоновых» и собирался приступать к итоговому своему роману «Жизнь Клима Самгина» — лучших условий для работы, чем в Сорренто, нельзя было и придумать.

К тому же — самые близкие, самые нужные ему люди были с ним. Теперь, наконец, Горький обрел семью, а не ее подобие: собрались под одной крышей Мура, Максим и Тимоша, нежность к которой росла у него день ото дня. Еще в Германии и в Чехословакии Горький взялся ее «воспитывать» — подбирал книги для чтения, обсуждал прочитанное, ходил с ней на выставки и в музеи (Тимоша вдруг обнаружила вкус к рисованию), покупал и дарил художественные альбомы.

Эта деятельная, воплощенная в живую конкретность любовь к невестке, зримо отличалась от его возвышенной, но как бы не осязаемой любви к сыну. Никогда, даже в период их коротких встреч, которые так ждал Максим — ребенок, а потом и подросток, — он не уделял сыну столько внимания, сколько теперь — его жене. В Сорренто, где и времени было больше, и настроение благоприятствовало, забота Горького о Тимоше стала еще трогательней. Здесь же он недвусмысленно объявил молодым супругам, что желает продолжения рода.

Ленин, отправляя Максима за границу, повелел ему неотлучно быть при отце, помогая в работе (или, проще сказать, — влияя на его политические ориентиры). Эта роль явно пришлась Максиму по душе, да и то на достаточно короткое время. У него не было никакой профессии, никакого образования, никакого конкретного дела. Свершилось то, чего больше всего опасался Горький и чему в значительной мере сам был виной: Максим оказался никем...

Еще в 1908 году Горький писал Пешковой: «Да не будет он «сыном писателя» — этой печальной разновидностью ненужного человека». Как в воду глядел: этой «печальной разновидностью» Максим как раз и стал... «На все способен, но ничего не делает», «работать серьезно — не способен» — эта характеристики убедительно свидетельствуют о том, что насчет возможностей сына и его будущего Горький не заблуждался.

Советскими авторами — исследователями и мемуаристами — исписаны сотни страниц, чтобы доказать, что Максим выполнял чрезвычайно полезную миссию, посвятив свою жизнь отцу, служа ему помощником и секретарем. Вряд ли это полностью соответствует истине. Роль подлинных секретарей исполняли Мура и ПеПеКрю, Максим же разве что размещал и занимал прибывавших в Сорренто гостей, да еще настойчиво пытался войти в финансовые дела отца, ревнуя и к Муре, и к Крючкову, которые ограничивали непомерные его расходы. А сорить деньгами Макс и умел, и любил — обласканные его вниманием, льстивые и услужливые, будущие мемуаристы поспешили назвать это «щедростью широкой души».

Считалось, что Макс свободно владел несколькими языками, а итальянский знал даже в диалектах. Все это, мягко говоря, сильное преувеличение. Живя ребенком во Франции и Швейцарии, Макс учился в русской школе, общался с русскими детьми, местных сверстников-друзей не имел. Его кратковременное пребывание в Италии (в Аляссио) также проходило в отрыве от окружающей среды, исключительно в домашнем кругу. Разве что в Сорренто, уже взрослым мужчиной, он мог набраться в какой-то степени неаполитанского диалекта.

Но есть и вещественные доказательства, опровергающие легенду о Максе-полиглоте. Редкие переводы газетных статей, как и писем отца и к отцу, которые он делал в отсутствие Муры, были настолько неточны, что вызывали совершенно неадекватную реакцию Горького и его адресатов, из-за чего иногда возникали неловкие ситуации и необходимость в дополнительных объяснениях. Сохранившийся образец его перевода, сделанного для отца (обращение к Горькому Международного комитета против преследований в России) свидетельствует о том, что он очень приблизительно разбирался во французском и ничуть не лучше владел русским литературным языком. Несколько лет спустя, уже в Москве, он перевел для созданного отцом и редактировавшегося им альманаха одну итальянскую статью, но ее смогли опубликовать лишь после того, как сам Горький перевод полностью «отредактировал» (переработал).

Не один год проживший с Горьким и его близкими единой семьей Владислав Ходасевич писал про тридцатилетнего — женатого и уже успевшего облысеть — Макса, что «по развитию трудно было ему дать больше тринадцати». Не зная, чем себя занять, Макс увлекался теннисом, ездой на мотоцикле, а потом и на авто, собиранием почтовых марок, чтением детективов, посещением цирка и кино, где показывали ковбойские фильмы.

Все, знавшие близко эту семью, отмечали совершенно исключительную любовь Горького к Максу. Пожалуй, то была не столько любовь, сколько сложное чувство, порожденное комплексом отцовской вины перед — брошенным и выросшим неудачником — сыном.

Сам Горький прозвал Макса «советским принцем», имея в виду роскошную и праздную жизнь, которую ему обеспечила кремлевская власть. Другое домашнее прозвище «принца» было менее благозвучно и более натуралистично: «поющий глист». Оно картинно изображало его худобу и склонность распевать канцоны на пикниках, домашних карнавалах и шумных застольях, которые устраивались им едва ли не ежедневно. Склонный издавна к кутежам с обильными возлияниями, он приутих было, став мужем юной женщины из благовоспитанной, интеллигентной семьи, но в Италии «развязал», дав волю своим прежним привычкам.

При всем при том он был «славным и добрым парнем», как пишут о нем многие мемуаристы, легко сходился с людьми, охотно «лихачил» на дорогих машинах, оставляя жену в одиночестве на время своих продолжительных экскурсий: его спутниками были обычно гости отца, зачастившие теперь из далекой России.

Не в силах совладать с вошедшим во вкус «сладкой жизни» советским принцем, Горький писал Пешковой в июне 1925 года: «<...>Макс, по эгоизму своему, относится к ней <Тимоше> недостаточно внимательно и было бы хорошо, если б ты написала ему — только, пожалуйста, не ссылаясь на меня! — что беременная жена, да еще и не плохая, требует ласки и заботы <...> Он ничего знать не хочет, кроме своей машины, каждодневно куда-нибудь едет <...>»

Время от времени Пешкова приезжала в Сорренто — иногда с поручениями от Дзержинского, с которым очень тесно сотрудничала и общалась не только служебно. В один из приездов она привезла Максу неожиданное приглашение лубянского шефа: вернуться в Москву и снова поступить к нему на работу. В 1918-м за свою успешную службу в ЧК Макс получил в дар от Дзержинского конфискованную у какого-то «буржуя» коллекцию почтовых марок. Теперь Железный Феликс заранее обещал ему автомобиль.

Горький сразу же разгадал нехитрый замысел Лубянки: им был нужен, конечно, не Макс, а его отец! «А когда их там всех перебьют, — спросил он Пешкову, — что будет?» Он все еще надеялся, что их перебьют, Пешкова была убеждена, что это они перебьют всех, кто им мешает... Разговора не получилось: «Думают, за ним и я поеду, — сказал Горький. — А я не поеду, дудки!»

То был крайне не подходящий момент, чтобы завлечь Горького обратно: в Ленинграде, как теперь стал называться Петроград, арестовали Александра Тихонова, а сам он был вынужден прекратить издание «Беседы». Сначала все тот же Ионов изгнал Тихонова с работы во «Всемирной литературе». Горький телеграфировал из Сорренто: «Решительно против устранения Тихонова...» Ионов ответил с подкупающей откровенностью: «<…> если я чувствую какую-то неприязнь к тому или другому человеку, <...> мне с таким человеком было бы трудно работать».

За увольнением почти сразу же последовали закрытие издательства и арест Тихонова. Причина не сообщалась. «По городу ходят самые дикие слухи», — записал в свой дневник Корней Чуковский. Один из таких слухов, совершенно абсурдный, распространялся чекистами: будто бы Тихонов помог нелегально перейти финскую границу группе сотрудничавших с издательством литераторов и редакторов. Истина всплыла вскоре же: Зиновьев полагал, что Тихонов прячет письма Ленина к Горькому, где речь идет и о нем.

Возмущению Горького не было предела. Его письма и телеграммы в защиту арестованного не имели последствий. По его просьбе Пешкова хлопотала в Москве у Дзержинского. «Наши ослы», — так, по свидетельству Ходасевича, отзывался в те дни Горький о кремлевских правителях.

«Мои отношения с Москвой, — писал он в феврале 1925 года одному русскому ученому-эмигранту, — все более портятся, а сношения становятся все реже». Даже освобождение Тихонова, проведшего в тюрьме четыре месяца, не сделало эти «сношения» ни более теплыми, ни более частыми. «Происшествием с Вами был весьма огорчен и возмущен», — написал он Тихонову после его освобождения.

Весть об аресте Тихонова дошла и до Варвары. И она, и Нина перебрались уже к тому времени в Париж и поселились в маленькой квартире на рю де Лион. Гордость не позволяла ей просить заступничества у Горького, но положение вскоре оказалось безвыходным: от Тихонова, естественно, перестали поступать деньги — за неуплату отключили газ и электричество, выселение из квартиры стало почти неизбежной реальностью. По просьбе матери с мольбой о помощи к Горькому обратилась Нина. К тому времени Горький уже сделал для освобождения Тихонова все, что мог, но письмо Нины не осталось без последствий: в три приема он переслал в Париж небольшие суммы, которые буквально спасли мать и дочь от гибели.

Пешкова тоже исполнила просьбу Горького: исхлопотала у Дзержинского разрешение отпустить Тихонова в Сорренто — на отдых. Он приехал с новой женой — той самой раскрашенной молодой мещаночкой, которая утешала его во время драматических перемещений Варвары от мужа к Горькому и обратно.

Теперь уже ничто личное не разделяло прежних друзей, у них были только общие беды. Перестала выходить «Беседа», которой так и не открыли доступ в Советский Союз, чуть позже ту же участь разделил задушенный цензурой «Русский современник».

И все же в разгар этих событий Горький писал Бухарину (23 июня 1925): «<...> хочется домой. Поеду в Россию, на Волгу, в деревню, на Урал и вообще по всей!» Однако Рыкову — за год до этого — совершенно иное: «За приглашение переехать в Россию спасибо, но с этим я подожду».

Не похоже, что он лгал — одному или другому. Просто настроение его то и дело менялось под влиянием «текущих событий», душа была неспокойна и металась из стороны в сторону. И все же нигде он не работал с таким чувством независимости и свободы, как здесь, в Сорренто.

Ходасевич и Берберова покинули Сорренто, отправившись в Париж, куда из Берлина постепенно перемещалась эмигрантская культурная элита. Зато на вилле «Иль Сорито», где теперь прочно обосновался Горький, появился новый обитатель: 17 августа 1925 года родилась внучка Марфа.

На роды приезжала Пешкова и сразу же вслед за этим событием отбыла обратно. С благословения Дзержинского ее деятельность в Политическом Красном Кресте становилась все активнее: одна из не разгаданных и поныне загадок! Что это было: ловушка, в которую с помощью Пешковой и благодаря доброй ее репутации попадались полностью ей доверявшие, открывавшие ей самое сокровенное жертвы террора, или искреннее стремление Дзержинского облегчить участь тех, кто страдал от его же опричников? Или просто декоративный щит, создававший иллюзию «пролетарского гуманизма»?

«Тетю Катю», или «Палочку-выручалочку», как ее звали во всех лагерях и тюрьмах, переименованных в «политизоляторы», ждали на необъятных просторах России тысячи заключенных, попавших под Красное Колесо. Она изъездила всю страну в специально ей предоставленном личном вагоне, развозя арестованным письма и одежду, получая взамен их жалобы и ходатайства, которые затем отправляла по назначению со своей припиской, а то и лично доставляла в высокие кабинеты. Люди с безупречной нравственной репутацией рекомендовали ее своим, попавшим в беду, друзьям и знакомым как человека, у которого «есть добрая воля и большие возможности» (из письма Максимилиана Волошина).

В августе 1925 года Горький рассказывал посетившему его русскому поэту Вячеславу Иванову, поселившемуся в Италии, что Екатерина Павловна «пользуется огромным влиянием на Дзержинского и его компанию» и может «без затруднений добыть кому угодно заграничный паспорт». С помощью Пешковой ее заместитель Михаил Винавер сумел вывезти на Запад информацию о зверствах в советских политических лагерях, запаянную в алюминиевый чайник. Особо велика ее роль в репатриации уроженцев тех — бывших российских — территорий, которые стали частью Польской республики. За эту акцию она была награждена Почетным Знаком Польского Красного Креста. Дважды в год она ездила по служебным делам в Польшу, где ей неизменно оказывали восторженный прием.

Нет ли какой-то глубинной, внутренней связи между этой ее миссией и отношением к ней поляка Дзержинского, который, возможно, был не столь однозначной и плоской фигурой, как он рисовался долгие годы и советскими апологетами, и зарубежными ниспровергателями? Даже изгнанный из Советской России Николай Бердяев, которого однажды допрашивал лично Дзержинский, вспоминал о нем с очевидной симпатией: «В его внешности и манере было что-то мягкое, чувствовались благовоспитанность и вежливость».

Есть основания считать, что она выполняла какие-то личные, сугубо дискретные поручения Дзержинского, о которых не только в официальной печати, но и в секретных архивах пока не удалось отыскать никаких подробностей. Из Сорренто, к примеру, купив в подарок Дзержинскому дорогой черепаховый мундштук, она, не афишируя свою поездку, отправилась однажды в Прагу на свидание со своей давней приятельницей Екатериной Кусковой, чья ненависть к советской власти отнюдь не поблекла с тех пор, как Ленин изгнал ее из России на «философском корабле». Совершенно очевидно, что не только без разрешения, но и без прямого поручения Феликса отважиться на такое безумие Пешкова не могла.

Все это надо иметь в виду, оценивая один, возможно невольный, горьковский шаг, который оказался поистине судьбоносным и привел к очередному — крутому и фатальному — повороту в его жизни.

20 июля 1926 года Феликс Дзержинский внезапно умер, и сколько-нибудь толкового объяснения причины этой смерти не было тогда, нет и до сих пор. Отнюдь не исключено, что ему помогли сойти в могилу — так же, как годом раньше это случилось с наркомом обороны и одним из вероятных руководителей партии, стоявшим до сих пор вне междуусобной борьбы, Михаилом Фрунзе. Вспомним: именно Дзержинскому семью годами раньше Горький отправил злое письмо: «Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней».

Теперь, получив известие о смерти Дзержинского, Горький откликнулся на него в письме к Якову Ганецкому, занимавшему тогда пост члена коллегии наркомата внешней торговли, — человеку, не слишком ему близкому, но принимавшему активное участие в решении столь мучивших Горького денежных проблем. Выбор именно этого адресата, возможно, определялся и тем, что Ганецкий был тоже поляк, и Горький, выражая свои чувства, рассчитывал на особое понимание своего адресата.

«Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича, — писал Горький. — Впервые я видел его в 9-10 годах <на Капри, куда бежавший от царской юстиции Дзержинский приехал на отдых>, и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18-21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на очень щекотливую тему <имеется в виду кровавый чекистский террор>, часто обременял различными хлопотами <...> Благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить, и уважать его. И мне так понятно трагическое письмо Екат<ерины> Павловны, которая пишет мне о нем: «Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его» <...> На душе — беспокойно и тяжело... Нет, как неожиданна и несвоевременна и бессмысленна смерть Феликса Эдмундовича. Чорт знает что!»

Уже через несколько дней — 11 августа — две главные советские газеты «Правда» и «Известия» воспроизвели текст этого письма, снабдив его заголовком: «Максим Горький о тов. Дзержинском». Вопроса о том, что сугубо частное письмо не положено публиковать без согласия автора при его жизни, перед советскими издателями явно не возникало. Ганецкий — партийный функционер, тесно связанный и с ЦК, и с Лубянкой, — разумеется, осведомил Сталина об этом спонтанном проявлении чувств соррентийского изгнанника, и кремлевский хитрец решил использовать счастливо ему подвернувшийся уникальный случай.

Реакция всей эмиграции не заставила себя ждать. Имя Дзержинского было тогда синонимом большевистского террора. Все чекистские жестокости, все изуверство больших и маленьких палачей персонифицировались в этом человеке со впалыми щеками и с козлиной бородкой. Легко представить себе, что и как писали тогда эмигрантские газеты всех направлений о вчерашнем защитнике униженных и оскорбленных, еще так недавно клеймившем Ленина и вообще всех большевиков.

Писатель Михаил Осоргин — один из тех, кто тоже был изгнан из России на «философском корабле», — не счел возможным выступать в печати: он написал Горькому личное, очень уважительное письмо (оно извлечено из секретного архива только в 1995 году). «<...Государственный убийца, инициативный палач — уже не человек, а извращение идеи человека, и ни человеческой к нему любви, ни оправдания его — во мне найтись не может <...> Дзержинский был «топором государства», т.е. извращением человека. О нем можно говорить литературно, — но человеческое (простое, настоящее) слово любовь в отношении его не приложимо. Простым человеком, настоящим и искренним, имя его будет в России проклято навеки. Если будет иначе — мы не люди <...> Мне очень досадно, что письмо Ваше опубликовано, — легко объяснимое письмо, написанное друзьям об общем товарище <...> Оно страшно бьет по нервам матерей, жен, детей и даже взрослых, мужественных людей».

Все мосты между Горьким и эмиграцией теперь уже окончательно оказались сожженными. Казня себя за свою опрометчивость, он не мог и протестовать — хотя бы уже потому, что нанес бы этим удар по Екатерине Павловне и по всем, чья судьба в немалой степени зависела от нее.

О том, как он сам отнесся к этой иезуитской выходке московских «товарищей», Горький недвусмысленно высказался в письме к своему пражскому корреспонденту Далмату Лутохину: «Очень злюсь на себя за то, что привел в письме моем ее отзыв о Дзержинском». О своем отзыве он умолчал, о самовольстве тех, кто предал гласности его личное письмо, — тоже. Однако, оправдываясь, подтвердил то, о чем писал Ганецкому: «<Дзержинский> весьма высоко ценил <...> работу <Пешковой>, оберегал ее от провокации, и Екатерина Павловна действительно поражена его безвременной смертью. Она <...> много рассказала мне такого, что еще более подняло Ф<еликса> в моих глазах».

Ни на письмо Осоргина, ни на другие подобные письма он вообще не ответил. Зато отреагировал на них так: «Какая мразь, эта эмиграция, и как быстро гниет она».

Теперь никакого другого пути — хотя бы психологически — у Горького уже не было: только в Москву...

В Москву, разумеется, не хотелось. Вообще никуда не хотелось. Приглашение Шаляпина погостить на его вилле в Нормандии он отверг, как и все другие предложения, для осуществления которых надо было двинуться в путь. Связь с внешним миром осуществлялась лишь через почту, причем почти все писавшие ему, как и его адресаты, жили в Советском Союзе. Логика событий все больше и больше побуждала его смотреть лишь в одну сторону. При этом он пока еще не утратил чувства реальности и хорошо сознавал, что на самом деле происходило тогда в России, хотя драматические зигзаги жестокой борьбы за власть вряд ли были ему понятны.

Некоторые российские литераторы по давней привычке продолжали искать заступничества у пребывавшего в Италии патриарха, утратившего, казалось бы, уже всякое влияние на советские власти. Но как-никак он оставался Максимом Горьким, и это имя все еще кое-что значило. Подвергшийся преследованиям со стороны местной администрации Сергей Клычков написал Горькому о своей беде и просил защиты. Письмо дошло. Горький откликнулся — и преуспел: «Местный исполком, — сообщал Горькому Клычков, — распорядился меня не трогать». — «Меня радует, — написал ему Горький, — что вопреки всему русский писатель остается тем же самым и независимым духовно, каким он был <...> Здесь никто не понимает, как трудна ваша жизнь и в какой героической позиции стоите вы. Говоря «вы», я, разумеется, исключаю ряд людей, которые пишут не то, что могли бы, а лишь о том, что им приказано».

Письма — его и к нему, — несомненно, подвергались перлюстрации, так что Лубянка и Кремль могли следить за эволюцией его мыслей и чувств. Иные корреспонденты, даже весьма ему близкие, понимая, что переписка с Горьким автоматически ставит их на лубянский учет, воздерживались от обращений к опальному полуэмигранту, несмотря на острую необходимость. Когда в Москве в 1926 году был арестован ДиДи (художник Андрей Дидерихс), его жена Валентина Ходасевич не решилась «побеспокоить» Горького, а воспользовалась услугами Исаака Бабеля, имевшего свои контакты все в том же зловещем ведомстве. ДиДи вскоре был освобожден.

Столь судьбоносный эпизод — отзыв Горького о Дзержинском — совпал с периодом, когда особо остро встал перед ним денежный вопрос, а деньги он мог ждать лишь из Москвы, и ниоткуда больше. Если раньше он еще как-то демонстрировал свою гордость, не слишком афишируя зависимость от кремлевских подачек, то теперь он просто-напросто стоял с протянутой рукой, что само по себе полностью исключало возможность любой конфронтации с донорами и кредиторами.

Еще перед перемещением из Мариенбада в Сорренто Мура благоразумно советовала ему «не ссориться с большевиками», из которых, говорила она, «надо выжать побольше» — ведь иностранные издательства никогда не смогли бы создать ему финансовое благополучие. «Я же большевиков ненавижу ничуть не меньше, — убеждала писателя весьма прагматичная Мура, — но другого выхода нет. Пусть раскошеливаются, а там — посмотрим».

Гордость, щепетильность, боязнь потерять независимость сначала останавливали его от обращения прямо к высоким московским начальникам — он позволял себе жаловаться лишь Крючкову, постепенно забиравшему в свои руки все его финансовые дела: «Если мне за книжку полагаются некоторые деньги, то пришлите оных, ибо таковых больше нет», — взывал он к ПеПеКрю сразу по приезде в Италию. Но в 1926 году автор гневных памфлетов о Желтом Дьяволе (так называл он презренное золото в своих давних очерках об Америке), отбросив всяческий камуфляж, стал штурмовать московских начальников прямым плачем о своем обнищании.

В письмах не только Ганецкому, но и Рыкову — в ту пору второму человеку в государстве (председатель Совета народных комиссаров) — он рисовал в мрачных красках бедственное свое положение, прося ускорить присылку денег. Ни тот, ни другой адресат вообще не отвечали, — возможно, ожидали, когда жалобщик окончательно рухнет на колени, — хотя с Рыковым (они встречались в Германии) у Горького, казалось, установились добрые отношения.

Одряхлевшего мятежника это унижение не смутило — просто он опустился ступенькой пониже. «На днях Госиздат, — писал Горький главному редактору журнала «Красная новь» Александру Воронскому в июне 1926-го, — прислал мне 1500 долларов <...> Денег этих у меня уже нет, разошлись на уплату долгов, различным лавочникам, домовладельцам и прочим. <О деньгах, которыми сорил Макс, Горький, естественно, умолчал.> Я прошу Госиздат дать мне десять тысяч <...> Это позволило бы мне окончательно расплатиться с долгами и прожить несколько месяцев спокойно, работая, не тревожась о деньгах. Может быть, я даже съездил бы куда-нибудь на неделю и отдохнул. За четыре года жизни здесь <он жил к тому времени в Сорренто лишь два года> я никуда не выезжал, даже в Рим, до которого 4 часа пути <...> Не можете ли похлопотать, чтобы мне дали денег?<...>»

Никто ему десять тысяч не дал — дали две, подчеркнув тем самым, что он на привязи и что следующую порцию надо заслужить. Одной лояльности было уже мало — ожидались восторги... Восторгов пока не было, но подвергавшиеся перлюстрации многочисленные письма Горького советским писателям свидетельствовали о том, что он стремительно и бесповоротно «краснеет». Оставалось запастись терпением...

Деньги разошлись с молниеносной быстротой, и уже в ноябре того же года Горький снова позволил себе унизиться перед Ганецким: «<...>Я очень просил бы Вас похлопотать, чтоб мне выслали 2 тысячи долларов в дополнение к тем двум, которые мною уже получены...» Кремлевская тактика была очевидной: аккуратно дозировать финансовые вливания в бывшего Буревестника — так, чтобы он не пал окончательно духом и не кинулся в объятья к акулам империализма, — манить перспективой и выторговать за оказываемые услуги максимально желанную цену.

Горький приближался к шестидесятилетнему рубежу и мог, наконец, в своем соррентийском раю разобраться в хаосе личной жизни, еще совсем недавно такой запутанной и бурной, но обретшей теперь вполне зримые очертания, сулившие если не покой, то, по крайней мере, желанную ясность.

Мура, казалось, прочно определилась в качестве жены, живя рядом и безропотно выполняя многосторонние обязанности верной помощницы. Она вела всю переписку Горького на нескольких языках, организовывала перепечатку его рукописей: Горький писал от руки, русской машинистки в Сорренто, естественно, не было, как и самой пишущей машинки; к тому же ни Макс, ни Мура на такую «черную» работу вообще не были бы способны. Она полностью взяла на себя и всю заботу о быте. Эта, естественная для всякой женщины, постоянно живущей с мужчиной под одним кровом, работа позволила (и до сих пор позволяет) едва ли не всем отечественным специалистам именовать ее «секретарем писателя». Нетрудно догадаться, как отнесся бы сам Горький к такой заботе о его «моральном облике» и к такой ханжеской «дефиниции», придуманной советскими пошляками для женщины, проведшей с ним в качестве жены едва ли не дольше, чем любая другая.

В мае 1927 года в Москве начали печататься первые главы его последнего романа «Жизнь Клима Самгина» с коротким посвящением: «Марии Игнатьевне Закревской». Никто не знает, почему он выбрал для посвящения девичью фамилию любимой женщины, успевшей к тому времени уже дважды ее поменять. Скорее всего он этим отвергал сомнительный (чтобы не сказать — фальшивый) баронский титул Муры и вообще какую-либо прежнюю связь с другими мужчинами ее жизни. А может быть, ему просто казалось, что фамилия «Закревская» звучит менее экзотично для русского уха? Кто знает... Но все равно целые десятилетия нельзя было объяснить советскому читателю, кто же она такая, эта никому не известная дама, которой великий пролетарский писатель посвятил итоговый свой роман.

Она еще не успела ему надоесть — об этом свидетельствует болезненная реакция на ее частые отлучки. Считалось, что она ездит в Эстонию на свидания со своими детьми. Кто знает, однако, куда — и зачем! — вела ее на самом деле дорога? Вспыхнувший еще в Петрограде роман с Уэллсом имел продолжение — то тлел, то вспыхивал вновь, — для его поддержания неизбежно были нужны личные встречи. От Горького этот роман, известный отнюдь не только двоим, тщательно скрывали, а может быть, он просто играл в «незнание», оберегая свой, наконец-то вроде бы обретенный, душевный покой.

Но весьма вероятно, что не только дела сердечные звали Муру в дорогу. В разных европейских столицах она многократно встречалась с Локкартом — своей давней любовью, но главное человеком, так прочно связанным с британскими спецслужбами и, естественно, связавшим ее с ними. Мы до сих пор не знаем в точности, какие контакты она имела и с ведомством Железного Феликса: версия, согласно которой она из Италии ездила на встречи с его агентами (Эстония была для этого отличным плацдармом), отнюдь не кажется малореальной. Во всяком случае, итальянская контрразведка рассматривала эту версию совершенно всерьез — не случайно же при очередном своем возвращении Мура была подвергнута на границе весьма унизительной и долгой проверке «таможенниками». Они перерыли вверх дном ее багаж и, естественно, ничего не нашли: если Мура и имела секретные встречи с московскими посланцами, то ее миссия в любом случае состояла не в том, чтобы ввозить в Италию нечто запретное. Однако повода для протеста эта рутинная работа «таможенников» дать уже не могла.

Это был не первый скандал, связанный с Мурой. Еще раньше на виллу «Иль Сорито» нагрянули с обыском. До сих пор в русской «горьковиане» из книги в книгу кочует легенда о фашистских чернорубашечниках, посягнувших на покой и доброе имя великого писателя. Между тем, лично к Горькому у властей не было никаких претензий. Как за несколько лет до этого посланцы Зиновьева вторглись в квартиру на Кронверкском, потроша комнату Муры и вещи, в ней находившиеся, так и его итальянские «коллеги» интересовались исключительно Мурой, а вовсе не ее фактическим мужем. Но обыск шел на вилле, которую снимал писатель Максим Горький, и это дало ему повод «решительно протестовать». Точнее, от его имени протестовало посольство. Советский посол Платон Керженцев добился свидания у Муссолини, и тот, не признав, чем на самом деле был вызван полицейский визит, пообещал больше не беспокоить «уважаемого синьора Горки».

Екатерина Павловна регулярно — обычно два раза в году — приезжала в Сорренто и проводила в кругу семьи около трех недель. «Я с нею в самых дружеских отношениях», — признался Горький посетившему его Вячеславу Иванову. «Как и с Марией Федоровной Андреевой, — добавил он. — Мне удавалось избегнуть с близкими женщинами драм». Переиздавая свои «Сказки об Италии», он никогда не снимал давнего посвящения их этой женщине, с которой были прожиты богатые творчески и духовно многие годы его жизни.

Андреева, по свидетельству всех, кто виделся с нею в середине двадцатых годов, была все так же красива, как и раньше, ее густые рыжие волосы без каких-либо признаков седины, гордо посаженная голова на несгорбленной, гибкой фигуре по-прежнему придавали ее облику традиционно присущую ей значительность, узкие туфельки, кольца, со вкусом подобранные скромные драгоценности (богатых и пышных она никогда не носила) свидетельствовали о том, что она полна интереса к жизни и все так же чувствует себя привлекательной женщиной, а не только совслужащей, выполняющей ответственные задания партии.

Ее ностальгия по прошлому, неразрывно связанному с Горьким и с их совместным пребыванием в Италии, отразились в письме, которое Андреева прислала сразу же после того, как он обосновался в Сорренто. «Милый, милый Леша, вспомни обо мне как-нибудь в хорошую минуту, глядя на море или на небо звездное, когда оно бархатное, и знай, что я тебя крепко, преданно люблю с великой верой в тебя и ничего, кроме хорошего, не хочу помнить». Умиротворение, столь явственно ощущающееся в этом письме, объяснялось и обретением «тихой пристани» в лице полностью ей обязанного карьерой и положением Крючкова, продолжавшего и жить, и работать в Берлине вместе со своей патронессой.

Однако уже меньше чем через год эти отношения, казавшиеся ей почему-то прочными и надежными, дали непоправимую трещину. Отражение этого можно найти в письме близко знавшей Андрееву Александры Коллонтай, которая сама только что пережила подобную драму, к их общей подруге Зое Шадурской, тоже работавшей тогда в Берлине: «Надо внутренне оторвать себя от изжитой любви к мужчине. Вот что должна понять Мария Федоровна. Иметь духу себе признаться: в нашем возрасте влюбленности к нам быть не может. Есть многое другое, что привязывает мужчин к нам: вспышка-тяготение (charme, такой, как у Марии Федоровны, и годы не стирают), удобство (мы умеем создавать комфорт), польщенное самолюбие и т. д. Но все же это не любовь, не та любовь, какую получали <в молодости>

Что сделать, чтобы от этого не страдать? Мой совет: отмежеваться. Внутренне отмежеваться. Я — одно, он — другое, совсем другое. Жить всеми сторонами своего богатого духовного «я» (а М<ария> Ф<едоровна> богата, очень богата!) <...> И не строить себе иллюзий.

<...>Если вздумаешь на отношениях к «ним» в наши годы строить жизнь,— получится одно горе, одни унижения, уколы, муки... Надо научить себя быть одной, внутренне одной. Ни на кого не рассчитывать и меньше всего рассчитывать на «них»! <...> Скажи это М. Ф. Пусть она научится ничего не ждать. Именно: не ждать. Честность с собою! Пусть М. Ф. себя спросит: захочет ли она своего К<рючкова> получить «целиком» и «навсегда»? Думаю, что нет. Ведь она не осилит обузы».

Это письмо написано в июне 1925 года, когда союз с Крючковым уже рухнул окончательно. Вероятнее всего, на столь крутой поступок Крючков решился не только по вполне понятным причинам сугубо личного характера. К тому времени он уже перестал быть безмолвным спутником Андреевой, освободился от этой зависимости, перейдя полностью на службу к Железному Феликсу, почувствовал свою силу, возможность светить не только отраженным (от Андреевой) светом.

Ему была уготована роль помощника, секретаря, литагента Горького, посредника между ним и многочисленными организациями в Советском Союзе и заграницей, а на самом деле надсмотрщика за писателем, контролирующего и направляющего, насколько возможно, каждый его шаг. И Горький принял его в этом качестве: практически Крючков был ему куда нужнее теперь, чем Андреева. Принял с ним вместе и его молодую жену Елизавету Захаровну, разлучившую Крючкова с Андреевой. В письмах к ПеПеКрю Горький стал теперь называть своего адресата «мой дорогой друг».

Благодарный за то, что «дорогой друг» облегчил его разрыв с Андреевой, Горький еще в 1921 году аттестовал его в письме к Пешковой как «очень порядочного человека». Теперь тот стал ему просто необходим. Остро нуждаясь в гостях из России, которые не просто компенсировали ему потери из-за оторванности от тамошней жизни, но поддерживали столь свойственные ему мессианские чувства, ощущение своей нужности и значительности, Горький мог целиком положиться на «дорогого друга»: он знал, что Крючков всемогущ, что только он в состоянии обеспечить гостям заграничные паспорта, необходимые визы, деньги на прожитье и вообще все, без чего поездка не могла бы состояться.

Отдавал ли себе он отчет, что эти благодеяния, снимающие с него самого и с его визитеров бремя забот, означают селекцию, которую безжалостно проводит в Москве надлежащее ведомство, отсеивая сомнительных и направляя к нему своих агентов или «доверенных лиц»? Ощущал ли, что чья-то невидимая направляющая рука приучает его к тому, что даже за границей он остается зависимым, лишенным желанной свободы ?

Вряд ли не отдавал и не ощущал... Но шел на это, поскольку в свободе стал нуждаться все меньше и меньше, предпочитая ей покой, комфорт и гарантированное денежное обеспечение.

12 октября 1927 года у Горького родилась вторая внучка — Дарья. Никто не знает, с чьей именно легкой руки тотчас пошла молва, что это, собственно, не его внучка, а родная дочь. Не очень пристойно вторгаться в столь интимные подробности чьей бы то ни было личной жизни, горьковской — тем более, но версия эта очень широко распространена и никакой тайны не представляет. Вряд ли когда-нибудь найдутся доказательства, подтверждающие или опровергающие ее, поэтому версия так и останется версией.

Почему-то все-таки эта молва возникла... Никто никогда не подвергал сомнению «происхождение» Марфы, тогда как версия касательно Дарьи не только не исчезла со временем, но обрастает все большими подробностями. Издавая дневник Корнея Чуковского в 1995 году, публикаторы все еще не позволили себе привести полностью запись, сделанную им в 1938 году, когда автор встретился в одном кавказском санатории (в Кисловодске) с родной сестрой Тимоши Верой Алексеевной Громовой. Рассказав Чуковскому о том, что Горький «внучку одну <Дарью> избаловал, а другую все время держал в черном теле», тетя этих девочек намекнула на то, чем вызвана такая разница в горьковском отношении. Уж она-то лучше, чем кто-либо, знала истину.

Косвенным подтверждением этой версии (хотя, разумеется, отнюдь не бесспорным) является и то, что на групповых портретах Горький всегда снят держащим на коленях Дарью, а не Марфу, и что особая его нежность к невестке ни для кого не была секретом. По его настоянию приехавший к нему художник Павел Корин давал Тимоше уроки рисования, хотя ее способности к изобразительному искусству были более чем скромными. Во всяком случае, нисколько не адекватными уровню избранного им учителя, которому впору было заниматься с учениками совсем иного масштаба. Не сделав буквально ничего, чтобы как-то «образовать» своего сына, Горький чрезвычайно усердно старался для его жены...

Сам Макс, между тем, весьма небрежно относился к внутреннему миру Тимоши, к ее интересам и переживаниям. Он часто и надолго отлучался, предпочитая ей общество заезжих гостей и случайных попутчиков. Горький, в свою очередь, нередко оказывался без женского внимания, разлучаясь с Мурой и не имея рядом никого, кто мог бы ее заменить. В период размолвок Макса с женой, о точной причине которых можно только догадываться, Тимоша именно у тестя находила утешение — он один понимал ее и никогда не лишал душевной поддержки.

Через месяц после рождения Дарьи он писал Пешковой (она приезжала на роды и отбыла в Москву через девять дней после рождения внучки): «У него <Макса> с Тимошей была маленькая драма, но сейчас все спокойно. Ласково, мягко и т.д. Ты его в Москву не тащи. Вместе приедем». О своем возвращении он писал теперь уже не для отвода глаз, а на самом деле готовясь к нему.

Но до этого он сделал еще один важный шаг, стремясь обрести уход и покой, в которых нуждался все больше. Он вспомнил о той, которая раньше — давно, подолгу, хоть и с перерывами, — жила на правах члена семьи, близкого помощника и друга, ко никогда не воспринималась им в качестве женщины. Теперь он испытал острую потребность в ее присутствии. Напомнила ли о ней Андреева (так обычно считают), или вспомнил он сам, — значения не имеет. Главное — вспомнил и вступил в переписку. Речь идет об Олимпиаде Дмитриевне Чертковой, вошедшей в биографию Горького под именем Липы.

Липе Чертковой было тогда уже 49 лет. В молодости она служила горничной у Андреевой, а в Художественном театре выполняла роль ее костюмерши. Когда Андреева порвала с семьей и стала спутницей Горького, Липа безоговорочно осталась с ней и столь же естественно вошла в ее новую семью. До этого она испытала большую трагедию: в один день умерли от холеры ее муж и сын. Никого ближе, чем Андреева и Горький, у нее не осталось. Еще с 1901 года она помогала Андреевой в ее конспиративной революционной работе, в 1905-м, во время московского вооруженного восстания, Липа выполняла поручения их обоих, бесстрашно отправлялась на баррикады, служила связной по доставке оружия и письменных сообщений, участвовала в сражениях, выполняя функции медсестры. В полиции ее допрашивали о связях Горького с бунтовщиками, но ничего не добились.

Отправляясь в изгнание, куда он не мог ее взять с собой, Горький позаботился о том, чтобы Липа не осталась без средств к существованию. Для этого ей надо было прежде всего обзавестись какой-то профессией. На деньги Горького она устроилась в медицинское училище, а окончив его, стала дипломированной медицинской сестрой и акушеркой.

Когда Горький и Андреева, вернувшись из эмиграции, поселились на Кронверкском, Липа снова оказалась с ними. Ее приметил наблюдательный глаз Уэллса, который не забыл после отъезда послать ей свой привет и благодарность за оказанное внимание. Отправляясь вторично в эмиграцию, Горький и на этот раз не мог ее взять с собой, но хорошо помнил, что в России осталась женщина, искренне, безоговорочно и безраздельно преданная ему. В январе 1927 он вступил с ней в переписку — поводом послужила работа над очерком о Савве Морозове, с которым Липа неоднократно встречалась: Горький просил ее поделиться своими воспоминаниями.

Пожалуй, это был, действительно, только повод: Горький никогда не пользовался в мемуарных своих работах воспоминаниями других людей, да и в очерке его о Савве Морозове никаких следов «присутствия» Липы найти невозможно. В апреле их переписка продолжилась: Горький неожиданно попросил Липу подобрать и прислать ему нужную литературу. Неожиданно — ибо Липа ни до этого, ни после не была и не стала его литературным секретарем и к работе такого рода вообще отношения не имела. С куда большим успехом его поручение могли бы исполнить в Москве или Ленинграде Пешкова, Тихонов, кто-то другой. Но за этим поручением последовало иное, куда более ей подходящее: приехать в Сорренто и помочь Тимоше, ожидавшей ребенка. Дарью...

При содействии Крючкова Липа приехала — и осталась. Теперь она и Горький уже никогда не расстанутся — до самого его последнего вздоха.

 

ЗАВЛЕЧЕНИЕ В СЕТИ

 

В третью годовщину смерти Ленина — 21 января 1927 года — «Правда» опубликовала факсимиле горьковской записки «неустановленному адресату», без даты:

«Нечеловеческая воля его <Ленина> не исчезла, она остается на земле воплощенной в людях.

Работа, вдохновленная и начатая им, не может быть остановлена навсегда, и едва ли даже ее можно прервать на время. Мир ждал этого человека, человек явился, указал путь, и этим путем люди пойдут до конца, имея впереди светлый образ бессмертного вождя. М. Горький».

Ничего неожиданного в этих высокопарных и весьма умозрительных сентенциях не было — Горький всегда изъяснялся в подобном стиле и всегда, за исключением краткого периода «Несвоевременных мыслей», именно так оценивал место усопшего в мировой истории. Поражала странность формы самой публикации — прижизненной, а не посмертной: ведь здравствующий автор «записки», обратись редакция к нему с надлежащим вопросом, мог бы, наверно, «установить» своего «неустановленного» адресата и объяснить, кому же она предназначалась, по какому случаю и для чего была написана. Уточнить, наконец, как «записка» (если это, действительно, записка) попала в газету.

Он этого не сделал, побудив предположить то, что и было в реальности: публикация точно в таком виде была согласована с ним, а скорее всего, им же предложена, дабы столь ненавязчивым образом положить начало своему постоянному сотрудничеству с советской печатью.

Между тем ее назначение и планы, с нею связанные, вполне очевидны: начиналось планомерное «приобщение» Горького к советской действительности и готовилась почва к его возвращению. Ленину он был определенно в России не нужен; Сталин, напротив, рассчитывал, и не без основания, найти в нем союзника в своей борьбе против Троцкого и Зиновьева.

Горький, в свою очередь, боялся не только нужды — он боялся еще и забвения, боялся потерять своего читателя, который остался в России. Постепенно он свыкался с мыслью, что Россию надо принять такой, какой она стала по воле Истории. Он не искал — и никогда бы не мог найти, даже если бы захотел, — себе места на Западе, и Сталин хорошо это понимал.

Тогда же, с начала 1927-го, началась кампания по завлечению Горького обратно, в Советский Союз. Тон задал Маяковский, опубликовав стихотворение, озаглавленное «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому». Этот политический, а отнюдь не поэтический, демарш был тем более неожиданным, что уже несколько лет между этими двумя писателями существовал полный разрыв.

Вскоре после революции Корней Чуковский поспешил довести до сведения Горького кем-то пущенный слух, что Маяковский заразил сифилисом одну, известную им обоим, молодую даму. Возмущенный Горький тут же поспешил огласить эту пошлость, вступаясь столь странным способом за честь униженной, а на самом деле еще более этим унижая ее.

Его поступок вызвал, естественно, бурную реакцию Маяковского (как и самой «жертвы»). Подробности этой скандальной истории увели бы нас далеко в сторону — здесь важны не столько подробности, сколько сам факт. Когда в Берлине два писателя встретились в кафе «Ландграф», где чествовали Горького, Маяковский встал и, выкрикнув в зал: «Такого писателя в литературе не существует, он мертв!» — демонстративно ушел.

С воспоминания об этом инциденте и начиналось теперешнее «Письмо» Маяковского: «Алексей Максимович, как помню, между нами что-то вышло вроде драки или ссоры. Я ушел, блестя потертыми штанами, взяли Вас международные рессоры».

Как бы протягивая Горькому руку для примирения, Маяковский восклицал: «Очень жалко мне, товарищ Горький, что не видно Вас на стройке наших дней». Возмущаясь тем, что тот все еще «в Европе, где каждый из граждан смердит покоем, жратвой, валютцей», Маяковский без обиняков сформулировал сверхзадачу своего послания: «Я знаю — Вас ценит и власть и партия, Вам дали б все — от любви до квартир. Прозаики сели пред Вами на парте б: — Учи! Верти!»

Вряд ли он мог пообещать эмигранту (именно так Маяковский называл Горького) вполне конкретные, столь ценимые его адресатом, земные блага, если бы не имел на этот счет специальных указаний от тех, кто их распределял.

Ответа от Горького не последовало, но сделанное ему таким образом предложение он на ус намотал. Особенно льстила ему перспектива «вертеть» прозаиками с высоты учительской кафедры: в этой роли он чувствовал себя особо уютно. Но ситуация все еще не была столь однозначной: в Коммунистической Академии продолжались нескончаемые дебаты, можно ли считать Горького пролетарским писателем, нарком просвещения Луначарский обрушился на него с публичными нападками. За Горького шла война, а Сталин, выжидая, предпочитал до поры до времени не выходить из-за кулис.

Но переписка Горького с его советскими корреспондентами, которая, словно для облегчения работы перлюстраторов, шла по дипломатическим каналам через советское посольство в Риме и консульство в Неаполе, внимательно изучалась в Москве, где умели делать нужные выводы. Такие пассажи из его писем, которые отнюдь не предназначались для пускания пыли в глаза, а отражали перемену в его внутреннем состоянии, помогали властям вырабатывать тактику очередного давления: «<...>захотелось в Россию, чтобы оттуда ругаться с Европой. Отсюда — нельзя, выгонят сейчас же, а это значит, что я не кончил бы книгу <речь идет о «Климе Самгине»>. Я думаю, что это — последняя моя книга, а затем буду заниматься журналистикой» (июнь, 1927); «<...>если б не роман, уехал бы в Россию немедля» (июль, 1927).

Тем же летом был опубликован список кандидатов в действительные члены Академии наук СССР — в связи с предстоящими новыми выборами. Не только сам Горький, но и многие читатели с удивлением радели в списке его фамилию. Получалось, что из почетных академиков его собираются переводить в «действительные члены»: вряд ли этот статус был более престижным — не случайно же двенадцать лет спустя Сталин станет не действительным членом, а почетным академиком.

Имя Горького в этом списке выглядело странно, ведь он все еще считался «почти» эмигрантом. Формально советские власти держались нейтрально, «уважая» традиционную независимость Академии. Лишь в 1996 году, когда из архива извлекли всю документацию, связанную с этими выборами, стало известно, что политбюро ЦК отказалось поддерживать Горького. Из общего списка соискателей Кремлем были выделены три группы: «члены ВКП», «кандидатуры ближе к нам» и «кандидатуры приемлемые». Горькому не нашлось места ни в одной из этих групп.

Указание верхов было исполнено: ни один кандидат, оказавшийся вне секретного списка «рекомендуемых» и «приемлемых», избран не был. Самое поразительное: в сговоре с властями оказался и очень близкий к Горькому непременный секретарь Академии Сергей Ольденбург, которого тот не раз защищал от гонений и вытаскивал из большевистской тюрьмы. Ольденбурга, впрочем, это отнюдь не спасло: выполнив указание Кремля, он Кремлем же, притом незамедлительно, был изгнан со своего поста.

Параллельно продолжался процесс отторжения Горького от русской заграничной среды. Владислав Ходасевич — вчера еще один из самых близких к нему людей, деливший с ним в Германии, Чехословакии и Италии общий кров, — опубликовал в эмигрантском «Возрождении» статью «Максим Горький и СССР», где с иронией отзывался о лживых горьковских обещаниях вернуться, которые никак не могут осуществиться будто бы по причине его нездоровья. Аргументы двух антиподов — Маяковского и Ходасевича — непостижимым образом совпали. Но от Маяковского ничего другого он и не ждал, а статью Ходасевича воспринял как удар в спину, который мог лишь укрепить его намерение возвратиться.

Чувствовалось и несомненное охлаждение к Горькому многих крупных писателей Запада, чьим мнением он дорожил. Это не было связано впрямую со статьями, которые Горький публиковал в советской печати: игравшие в модную «левизну», эти писатели могли лишь приветствовать превращение Горького из эмигранта в «нормального» советского писателя. Но гостеприимство, которое оказывает ему правительство Муссолини, вызывало недоумение. Как и то, что он ни разу не подверг критике муссолиниевский режим, избирая для своих инвектив куда более демократичные режимы Америки и Европы.

Наступившие вскоре события тоже не могли не подтолкнуть Горького к принятию окончательного решения. В ноябре-декабре произошел полный разгром левой оппозиции. Самые «заклятые друзья» Горького — Зиновьев и Троцкий — потеряли всякую власть и оказались в ссылке. Устранена была одна из главных препон, мешавших его возвращению домой.

Летом 1927 года в Сорренто повидаться с Горьким приезжал Зиновий Пешков. Это была, вероятно, их последняя встреча. Дочь Зиновия утверждает, что они встречались еще несколько раз, но никаких подтверждений этому пока что не найдено. До этого Зиновий навещал Горького ежегодно. Еще целых шесть лет Горький был в пределах его досягаемости: и от Франции, и от Леванта, в Верховном Комиссариате которого Зиновий служил, до Италии было рукой подать — что же тогда пролегло между ними? Отчего стала угасать их переписка, ас 1930 года прекратилась вовсе? Логичнее всего предположить, что на этот раз Зиновий встретил другого Горького — человека, излагавшего перед ним не столько чуждые ему планы своей дальнейшей жизни, сколько абсолютно неприемлемые для него суждения, а горьковская публицистика, которая вскоре начнет регулярно появляться в советской прессе, еще резче обнажила пропасть между ним и приемным отцом после стольких лет духовного родства и душевной близости.

Сталин тем временем, никак не демонстрируя личное участие в задуманной операции, планомерно завлекал Горького в свои сети. Это было ему тем легче осуществить, что автор «Несвоевременных мыслей» был уже полностью готов к вполне своевременным — именно тем, которых от него ждали. Зная, что Горький очень тепло относится к Артемию Халатову, с которым некогда успешно сотрудничал в Комиссии по улучшению быта ученых, Сталин добавил к прежним постам Халатова и пост директора Госиздата. Тем самым его контакты с Горьким стали естественными и тесными. Для начала он решил порадовать писателя щедрым подарком. «Халатов прислал мне рыбку метра полтора длиной», — откликнулся Горький на это событие.

Он мог еще позволить себе иронизировать над чрезмерным усердием московских завлекателей, но о сколько-нибудь серьезной смене позиции речь идти уже не могла: выбор был сделан. Это обнажилась со всей очевидностью после того, как он с поразительной злобой и нескрываемой ненавистью предал своих коллег, подавших сигнал бедствия из России.

Начало положил Викентий Вересаев, писатель горьковского круга в дореволюционные времена, известный исследователь жизни и творчества Пушкина. «Общий стон, — обращался он urbi et orbi, — стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным: одно мы пишем для себя, другое — для печати <...> Такое систематическое насилование художественной совести даром для писателя не проходит <...> Жутко сказать, но если б у нас сейчас явился Достоевский, такой чуждый современным устремлениям и в то же время такой необходимый в своей испепеляющей огненности, то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штемпелем главлита».

В июле 1927 года выходившая в Париже русская эмигрантская газета «Последние новости» опубликовала присланное из Москвы обращение «Писателям мира», подписанное анонимной «группой русских писателей». В этом вопле отчаяния раскрывался механизм убиения свободного слова в коммунистической России. «Знаете ли вы все это? — спрашивали «писателей мира» авторы письма. «Чувствуете ли весь ужас положения, на которое осужден наш язык, наше слово, наша литература? Если знаете, если чувствуете, почему молчите вы?»

Письмо был адресовано отнюдь не русским коллегам, оказавшимся в изгнании, а коллегам зарубежным, чей авторитет и в своих странах, и во всем мире был чрезвычайно высок. Но они вообще не узнали о существовании «вопля молчащих», как назвал это письмо один русский журналист-эмигрант. Ни одна французская или какая-либо иная газета, выходившая не по-русски, не пожелала его напечатать.

После бесплодных попыток обратить внимание Запада на донесшийся из России крик, Иван Бунин и Константин Бальмонт смогли добиться публикации своего открытого письма к Ромену Роллану в малотиражной парижской газете «Авенир». Называя своего адресата «великим гуманистом» и «совестью французского народа», они цитировали письмо русских «анонимов» и взывали к «справедливому, доброму и мужественному сердцу» Роллана. Тот обратился к Горькому — лишь его суждению он доверял.

Экспертиза последовала незамедлительно. Выразив сомнение в том, что «писатели <в Советской России> могли <обращение> написать», Горький обрушился в традиционном для него стиле на «посмевших потревожить» Роллана коллег-эмигрантов. «Я давно и хорошо знаю Бальмонта, — писал он, — это вообще и во всем — человек неумный и, как алкоголик, не совсем нормальный». Про Бунина он смог лишь сказать, что тот находится в состоянии «бессильного озлобления». Что же до советских писателей, то они, по мнению Горького, даже подвергаясь цензуре, куда более счастливы, чем писатели «в буржуазных странах».

Параллельно Маяковский выступил в Москве с поэтическим панегириком душителям слова: «Мы цензурой белые враки обводим, чтоб никто не мешал словам о свободе». Не эти ли гимны цензорам имел в виду Булгаков, напомнив тремя годами позже о «рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода»?

Ссылаясь на авторитетное мнение Горького, Роллан опубликовал в журнале «Эуроп» ответ «Константину Бальмонту и Ивану Бунину»: «Я без колебания делаю свой выбор в происходящем ныне поединке между революционной Россией и остальным миром». Хотя письмо Роллана было перепечатано в Советском Союзе, Горький продолжал убеждать Роллана в своей правоте. Еще четыре года назад он возмущался акцией Крупской по «очистке» библиотек от классиков мировой литературы — теперь он вообще отрицал, что такая «очистка» имела место. Возвращаясь к мучившей его истории с гибелью Блока, он назвал этот случай «печальной ошибкой», но тут же взял под защиту убийц: «<...> как Вам известно, условия не разрешали рабоче-крестьянской власти увеличивать число своих врагов за границей — она стала выгонять их из России года через два». Снова досталось «возмутителям спокойствия»: «<...> из всех способностей поэта <у Бальмонта> осталась только привычка выдумывать, лгать», а Бунин, по словам Горького, «вместе с друзьями разжигал гражданскую войну».

Роллана покоробила его озлобленность — он попытался остудить пыл разошедшегося друга. Горький отреагировал с плохо сдерживаемой яростью: «Я сомневаюсь в праве такого человека <Бальмонта> давать Вам уроки социальной морали и контролировать Ваши мнения <за собой он это право безоговорочно оставлял>. Вы находите, что я говорю о нем жестоко? Я сказал меньше, чем мог бы сказать».

Перекричать Горького никому не удалось — Сталин мог записать еще одно очко в свою пользу. Единственным практическим результатом этой отчаянной акции безвестных писателей-смельчаков был запрет, наложенный советской цензурой на все книги Бунина, даже на те, которые были изданы при советской власти.

Он останется недоступным читателям в своей стране почти сорок лет.

В этой ситуации, уже доказав свою полную лояльность, Горький мог позволить себе проявить и свободомыслие. Надежда Крупская разгромила в «Правде» стихотворные сказки Корнея Чуковского, ставшие любимым чтением нескольких поколений советских детей. Цензура и раньше находила в его сказках намеки на трагическую судьбу расстрелянной царской семьи, теперь вдова Владимира Ильича обнаружила в Крокодиле, положительном герое одной из сказок, сходство с Чемберленом... «Крокодил, — с возмущением продолжала она, — целует ноги у царя-Гиппопотама! Перед царем он открывает свою душу! <...> Он смеет сказать: «Вашему народу я даю свободу! <...> Что вся эта чепуха означает? Какой политический смысл имеет ? <...> Это буржуазная муть».

Дочь Корнея — двадцатилетняя Лидия Чуковская — написала Горькому: «Я с детства привыкла знать, что если с писателем случается несчастье — нужно просить защиты у Горького <...> Как бороться с <...> травлей, я <...> не знаю. Я обращаюсь за помощью к Вам и крепко надеюсь на то, что Вы поможете восстановить справедливость».

Горькому подвернулся счастливый случай показать свою независимость и опровергнуть слухи об уже состоявшемся его переходе в ряды конформистов. К тому же он хорошо знал, сколь далека Крупская (заместитель наркома просвещения!) от подлинной культуры, от литературного вкуса, от всего, что зовут образованностью. Он написал статью в защиту Чуковского, и «Правда» сразу же ее опубликовала. «Очень странная и очень несправедливая рецензия», — так квалифицировал он критический выпад Крупской. Сталин потирал руки: ему доставила удовольствие возможность «огреть» Крупскую руками пролетарского классика. Их интересы совпали...

Теперь из Рима и из Неаполя почту Горькому доставляли уже мешками: подчиняясь невидимой, но вполне очевидной дирижерской палочке, тысячи читателей из разных уголков Союза, помечая на конвертах такой адрес: «Максиму Горькому, Италия» (а то и «остров Капри» и даже «остров Кипр»!), забрасывали его вопросами: «Почему не возвращается домой наш любимый писатель?»

Судя по всему, Горький не увидел в этом потоке никаких признаков планомерно разыгрываемого сценария — он принял вдруг обрушившуюся на него волну за спонтанное и искреннее проявление читательских чувств. Одному из таких «читателей» он ответил (март? 1928): «Разногласий с Советской властью у меня нет, как Вы, наверное, знаете по статьям моим <в московских газетах>. Письмо его «случайно» попало в советскую прессу...

Эта переписка опять же «случайно» совпала с наступившим 60-летием Горького, о чем в газетах было сообщено загодя, а крупнейшие писатели мира предупреждены персонально. Старались не только московские политики, но и Мура: она, как никто, умела устраивать такие «паблисити», и она постаралась, как только могла, растопить тот ледок, который возник между Горьким и его самыми крупными коллегами в Америке и Европе.

В конце марта Горького забросали поздравлениями, которые еще выше подняли его в своих же глазах. «От имени американских писателей и художников, — обращались к нему Эптон Синклер, Шервуд Андерсон, Теодор Драйзер и другие, — мы поздравляем Вас, гения мировой литературы и учителя жизни <...> Вы являетесь <...> могучей жизненной силой в новой России, за свободу которой Вы, прославленный верный борец, всегда сражались и сражаетесь». Приветствия прислали Джон Голсуорси, Бернард Шоу, Кнут Гамсун, Томас Манн, Генрих Манн, Герхардт Гауптман, Ромен Роллан, Сельма Лагерлеф, Жорж Дюамель, Леонгард Франк, Артур Шнитцлер, Лион Фейхтвангер... Стефан Цвейг, в дополнение к восторженному приветствию, посвятил Горькому новую книгу «Три певца своей жизни» (литературные портреты Казановы, Стендаля и Льва Толстого). «Сердечно приветствую моего старого друга и великого художника Горького» — такую телеграмму прислал Герберт Уэллс.

Некоторые из тех, кто сердечно приветствовал Горького, незадолго до этого имели возможность открыто и недвусмысленно заявить о том, что они думают по поводу гонений на людей и на свободную мысль в большевистской России. Получив известие о массовых расстрелах в советских лагерях, американский журналист Исаак Дон Левин попросил знаменитых интеллектуалов Запада высказать свое суждение об этих зверствах. Томас Манн написал: «Карл Маркс перевернулся бы в гробу, узнай он о том, что творится в советских тюрьмах и лагерях». Сельма Лагерлеф пожелала «удачи тем, кто помогает несчастным русским революционерам, погибающим в тюрьме и ссылке». Герберт Уэллс заявил: «Подавление силой политической оппозиции, не прибегающей к силе, есть преступление, остающееся на совести правительства <...> Русские тюрьмы так же отвратительны, как были и прежде».

Горького, тоже считавшегося одним из виднейших европейских интеллектуалов, не было среди тех, кто осудил на этот раз большевистский террор. Он предпочел вообще воздержаться от какой бы то ни было оценки. Впрочем, он не был одинок: Ромен Роллан, Бернард Шоу, Эптон Синклер не просто промолчали, а категорически отказались участвовать в «антисоветской агитации». Горький мог считать, что он оказался все-таки в неплохой компании. Горячие симпатии, выраженные ему, свидетельствовали о том, что в дорогу домой начал собираться не отторгнутый миром бывший писатель, которому ничего другого не оставалось, кроме как тихо дожидаться кончины в знакомых местах, а почитаемый повсеместно классик.

Только таким он и был нужен Сталину. Таким и приехал.

Поездка готовилась не один месяц. Создавая для этого надлежащую почву, Горький стал время от времени, но достаточно интенсивно, печататься в советских газетах. Восторженные оды в честь «пафоса социалистического строительства» сочетались с проклятиями в адрес русской эмиграции.

Модель была неизменной: обвиняя эмиграцию в озлоблении, он сам демонстрировал образцы ненависти и злобы. В опубликованной «Правдой» статье он назвал выдающегося русского историка Сергея Мельгунова «достойным кандидатом в палачи», Дмитрия Мережковского (опять!) «маленьким и бездушным человечком», всех своих оппонентов — «смердящими Лазарями, которых уже не воскресит Христос». Он предрек, что «скоро все они лягут в могилу», и добавил, что «пора сделать это». Что касается Советской России, то там, по его словам, «совершается попытка переместить жизнь <...> на основы разума, справедливости и красоты».

Не слишком полагаясь на естественное развитие событий, Сталин направил к Горькому гонцов, которые должны были устранить все препоны, все еще мешавшие ему принять окончательное решение. В октябре его посетил «литератор» Борис Волин. Этот партчиновник станет вскоре известен как один из шефов советской цензуры — пресловутого Главлита. О содержании их бесед нет никакой информации, но легко предположить, что Волин дал Горькому какие-то авансы насчет беспрепятственной публикации всего, что тот сочтет нужным.

Еще большее значение имел визит Якова Ганецкого, весьма почитаемого Горьким еще с 1917 года. Ганецкий, как известно, был самым непосредственным образом причастен к возвращению Ленина и компании из Швейцарии в Петроград и в снабжении большевиков немецкими деньгами для осуществления переворота. Впоследствии именно он играл важную роль в денежном обеспечении Горького-эмигранта, и почти наверняка он приехал для того, чтобы дать ему гарантии «по финансовой части» на случай его возвращения.

К приезду Горького готовились и в Москве. Еще в ноябре 1927 года была создана правительственная комиссия по юбилейному чествованию Горького (такие же комиссии были созданы в десятках городов страны), превращенная затем в комитет по его встрече. В него вошли два члена политбюро — Бухарин и Томский, два наркома — Луначарский и Семашко и другие, весьма высоко стоявшие, официальные лица. Одному из них — Ивану Скворцову-Степанову — Горький писал из Сорренто:

«Именем всех людей, преждевременно и невинно убиенных юбилеями, заклинаю: не делайте этого! <...> Я хочу побывать в различных знакомых и незнакомых мне местах незаметным наблюдателем <...> Кому нужен этот юбилей? Вам? Не нужен. Мне? Я уже и без того «обременен популярностью» <...> К тому же я намерен очень долго жить, и будет грандиознее, если комитет устроит юбилей в 38 году».

Кому нужен этот юбилей? Трудно поверить, что Горький — сам для себя — не имел ответа на этот вопрос. Нужен был тому, кто стремился извлечь из возвращения Горького в Советский Союз политическую выгоду, — нужен был Сталину, и Горький не мог этого не понимать. Ленин изгнал его из страны, Сталин — возвращал, и уже одним этим было сказано все.

До сих пор их пути никак и ни в чем не пересекались. Имя Сталина ни разу не упомянуто Горьким в «Несвоевременных мыслях». Не упомянуто и в написанной позже его публицистике. Но Горький, не называя его по имени (тогда для него Сталин был еще очень мелкой фигурой), провидчески создал в одной из последних глав «Несвоевременных мыслей» (июнь, 1918) обобщенный психологический портрет будущего тирана: «Он прежде всего обижен за себя, за то, что не талантлив, не силен, за то, что его оскорбляли <...> Он весь насыщен, как губка, чувством мести и хочет заплатить сторицей обидевшим его <...> Он относится к людям, как бездарный ученый к собакам и лягушкам, предназначенным для жестоких научных опытов... Люди для него материал тем более удобный, чем менее он одухотворен».

Узнал ли Сталин себя в этом портрете? Если и узнал, то предпочел не заметить. Ни он, ни Горький ни разу не вспомнили (вслух!) и о том, что писал нынешний генсек про писателя в 1917 году. «Русская революция низвергла немало авторитетов. <Она> не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов». «Мертвец» воскрес, и теперь не было нужды ворошить былое.

В мае 1928 года Горький двинулся в путь. Не насовсем, а — присмотреться. С ним поехали Макс и Липа, а Тимоша с детьми (Дарье было всего семь месяцев) остались в Сорренто. Для Муры отсутствие Горького было удачным поводом провести несколько месяцев в Европе — в Лондоне с Уэллсом прежде всего.

Поезд шел через Германию. На Берлинском вокзале Горького встречала Мария Андреева. Они не виделись пять лет, но встреча не вызвала никаких чувств — все давным-давно перегорело.

27 мая 1928 года на советской границе дорогого гостя ожидали отправленная ему навстречу делегация писателей и всевозможные официальные лица. Для него был выслан персональный салон-вагон. В Минске, Смоленске и других городах по дороге, несмотря на то, что поезд прибывал туда глубокой ночью, Горького ожидали тысячные толпы людей. В Москве ему была устроена торжественная встреча. На вокзал приехали глава правительства Рыков, члены политбюро Бухарин, Ворошилов, Орджоникидзе, нарком Луначарский, члены ЦК, делегация Художественного театра во глазе со Станиславским, огромная группа писателей. Десятки тысяч людей собрались на привокзальной площади, где состоялся митинг. Выстроившись вдоль тротуаров, празднично одетые москвичи приветствовали кортеж машин, направлявшийся к Машкову переулку, где жила Екатерина Пешкова: ее квартира, по прежней традиции, стала временной резиденцией Горького.

Ему удалось отдохнуть только два часа, после чего он сразу отправился в Большой театр на торжество по случаю десятилетия Коммунистического университета. Здесь впервые он встретился со Сталиным. Рукопожатие было крепким, сталинская улыбка обворожительной: множество людей отмечали, что Сталин, когда хотел, умел влюблять в себя даже самых заядлых скептиков. А Горький к тому времени таковым уже не был...

Крупская, позабыв недавнюю обиду, произнесла пылкую речь. Она благодарила Горького за то, что он — «такой близкий, такой родной нам человек, первый день приезда провел в нашей среде». В таком же стиле были выдержаны и другие речи — юбилей Коммунистического университета как-то сам собой превращался в горьковский юбилей.

После торжеств, наслушавшись хвалебных речей, он поехал на Красную площадь, к ленинскому мавзолею, потом попросил покатать его по городу. От волнения и восторга плакал всю дорогу. Три дня спустя он снова отправился к мавзолею, вошел внутрь и простоял какое-то время возле саркофага, созерцая мощи того, кто в двадцать первом году вытолкал его из России. Теперь, скорее всего, он был ему благодарен за это...

Восторги, сопровождавшие каждый его шаг, Горький воспринимал совершенно серьезно. Да и многим они казались тогда вполне искренними. Лишь теперь, когда, укрытые на многие десятилетия в тайниках, обретают гласность аутентичные свидетельства прошлого, в устоявшиеся схемы приходится вносить коррективы. Далеко не все произносившиеся тогда слова отражали подлинные мысли их авторов. Опубликованы, например, дневники Михаила Пришвина — писателя с репутацией «певца русской природы», бесконечно далекого от политики, любимого Горьким и преданного ему. Это вроде бы подтверждалось обильной их перепиской.

В дневнике же своем Пришвин писал совсем не то, что Горькому — в письмах: «Юбилей <Горького> сделан не обществом, <...> а правительством, совершенно так же, как делаются все советские праздники. Правительство может сказать сегодня: «Целуйте Горького!» — и все будут целовать, завтра скажет: «Плюйте на Горького» — и все будут плевать <...> Если не случится какая-нибудь перемена в политике, то Горький скоро обратится в ничто».

Посещая заводы, редакции газет, институты и другие учреждения, Горький произносил речи, избегая, однако, двух тем. Он ни словом не откликнулся на проходивший в это время так называемый «Шахтинский процесс» — фальсифицированное (теперь это доказано документально) судебное дело «инженеров-вредителей»: первую репетицию кровавых шоу тридцатых годов. На разных собраниях его неоднократно вызывали на то, чтобы он дал свою оценку процессу, — он отмалчивался.

Старательно уклонялся и от того, чтобы признать Сталина единоличным властителем, предпочитая использовать термин «коллективный Ленин» (после смерти Сталина именно это горьковское изобретение используют Хрущев и другие, введя в политический словарь понятие «коллективного руководства»). Видимо, расклад политических сил ему еще не был ясен, а симпатии, которые он испытывал к главным оппонентам Сталина — Бухарину и Рыкову («двум Ивановичам», как он любил называть Николая Ивановича и Алексея Ивановича) — до поры до времени сдерживали его порыв.

Впрочем, не все, видимо, было так просто. Тот же Пришвин записал в дневнике такое признание Горького: «Я человек хитрый, неужели же я не использую все, что они мне устраивают?!» Пришвин полагал, что Горький мечтал «создать советское общественное мнение и начать возрождение страны». Корней Чуковский в своем дневнике тоже отметил, что Горький был себе на уме и что его высказывания не следует принимать слишком буквально. О советской действительности, записал он, Горький «в личных беседах <...> говорит так же восторженно, как и в газетах, но с огромной долей насмешливости, которая сводит на нет весь его пафос».

Все его московские дни были заполнены различными мероприятиями, которые организовывал неотлучно при нем пребывавший Крючков. 23 июня Горький предпринял давно им задуманную экскурсию по Москве: переодетый и загримированный, он гулял по маршруту, разработанному вместе с Крючковым, — с ним же самим и с Максом, которые тоже участвовали в маскараде, нацепив на себя приклеенные усы, бородку и парики. Экскурсанты посетили дешевые чайные и пивные, обедали на вокзале. Похоже, Горький был убежден, что перехитрил власти и увидел жизнь такою, какая она есть. В действительности, всюду, где он появлялся, его уже ждали повсеместно расставленные «товарищи в штатском». Они тоже участвовали в маскараде, изображая обслугу. Специально заготовленный для гостей обед в вокзальной забегаловке был обильным, дешевым и вкусным.

Прогулка доставила Горькому истинное удовольствие. О восторженных впечатлениях отца Макс сообщал в письме Тимоше: «Улицы чисты, как в Берлине. Около ворот у каждого дома стоит урна, куда курящие кидают окурки, а плюющие плюют». Ему понравилось еще, что на улицах с раннего утра до позднего вечера горланят громкоговорители, а в скверах на полную мощность играют духовые оркестры.

Множество писателей искало с ним контактов, стремясь заручиться его поддержкой или хотя бы просто свидетельством того, что Горький их принял. Заслон, устроенный Крючковым, был почти непробиваем, но иным это все-таки удалось. Лишь о встрече с одним писателем не могло быть и речи: Горький категорически отказался встретиться с Маяковским. Он приходил в ярость лишь при упоминании его имени.

Только ли прежняя обида была тому причиной? Собственно, обижаться за старое скорее пристало бы Маяковскому. Но Горький не мог ему простить ни берлинской выходки, ни задевших его самолюбие стихов. Маяковский никогда не обращался к нему с подобострастными письмами, не искал его покровительства, не просил советов, как писать и как жить. Таких коллег Горький не жаловал.

Председатель Мосгорисполкома («мэр» Москвы) Константин Уханов пригласил Горького на свою дачу, которую он получил специально для приема высокого гостя. Там он и Макс познакомились с другим приглашенным, известным им ранее лишь по имени и по переписке: Генрих Ягода, тогдашний первый заместитель чекистского шефа Менжинского, а фактически реальный руководитель ОГПУ, очаровал Горького скромностью и мягкой рыбкой. Он принял участие в общем застолье, помогал разжигать столь любимые Горьким костры. Через несколько дней он будет уже иметь основания считать себя их другом: и сына, и отца...

В Подмосковье Горького посетил и пребывавший тогда в Советском Союзе Анри Барбюс — его привез Артемий Халатов: это была первая встреча двух товарищей, сразу же нашедших друг с другом общий язык.

Еще раз побродив по Москве с трех часов дня до полуночи — в нелепом гриме и парике, — Горький отправился путешествовать по России. Повсюду его встречали толпы людей и столь полюбившиеся ему духовые оркестры. Стояла адская жара, доходившая до сорока градусов, ветер гнал кучи пыли. Горький задыхался, но стойко переносил дорожные муки. Он заехал в колонию бывших беспризорников и малолетних преступников, над которой давно уже взял шефство, побывал на стройке Днепрогэса и в других местах, шесть дней провел в Крыму, переезжая с места на место, потом отправился на Кавказ (Баку, Тифлис, Ереван). Оттуда, презрев усталость, переехал на Волгу и, меняя пароходы, проделал путь от Сталинграда до своего родного Нижнего Новгорода, остановившись на два дня в Казани: с ней у него тоже были связаны воспоминания молодости.

Пока он путешествовал, суд в Москве под водительством тогда еще не очень известного Андрея Вышинского вынес смертный приговор одиннадцати подсудимым на «Шахтинском» процессе, пятеро из них были расстреляны, сорока четырем предстояла дорога в ГУЛАГ. Газеты печатали проклятия в их адрес — Горький не отреагировал на это событие ни единым словом.

Не отходя от него, в путешествии участвовали Макс, ПеПеКрю, Тихонов и много приставленных к нему чекистов, выдававших себя за администраторов, помощников, шоферов, поваров... Они контролировали каждый его шаг и писали доклады в Кремль. В речах, которые Горький без устали произносил, все еще не было места для Сталина, но уже нашлось для партии — ждать замены одного слова другим оставалось совсем недолго.

Он говорил одно, видел и думал — другое. Чуковский записал в своем дневнике рассказ Тихонова после совместной с Горьким поездки по Волге: «Впечатления <у Горького> от России ужасное; все нищи, темны, подавлены. Он хотел высадиться в Царицыне <Сталинграде>, но поглядел на толпу, что стояла на пристани и — не решился <...> Горький в плохих руках».

Вернувшись в Москву, он поселился на даче в бывшем имении Саввы Морозова, сохранившем название «Морозовка» и превращенном в дом отдыха: «смесь китайской пагоды, средневекового замка и парохода», как описал его Макс. Дом был очищен от отдыхающих и предоставлен в полное распоряжение Горького. Встречи с Ягодой продолжились, превратившись в почти ежедневный ритуал. Деловые отношения как-то непроизвольно превращались в личные. Ягода стремительно и неотвратимо входил в их жизнь. Да, в их жизнь — и отца, и сына... Умению профессионального чекиста располагать к себе помогала и сентиментальность Горького, который смутно помнил своего земляка еще по Нижнему Новгороду, тот жил неподалеку.

В самом конце августа Горький поехал в Ленин град. Опять — инкогнито: игра в конспирацию, грим, переодевание в чужую одежду — все это явно пришлось ему по душе.

На сей раз конспирация имела хоть какое-то оправдание, избавляя его от докучливых посетителей: у Горького поднялась температура и начались сильные рези в животе, врачи установили обострение аппендицита, но от операции решили воздержаться. Липа заявила, что вылечит Горького и без профессоров. Она ли помогла или врачи, но уже через два дня Горький почувствовал себя здоровым. Он занимал два апартамента в лучшей гостинице города «Европейская», увидеться с ним можно было лишь с позволения Крючкова.

Чуковский посетил его и был допущен. Горький, Макс и сопровождавшие лица, записал Чуковский в дневнике, «сидели <...> за столом, на котором была закуска, водка, вино, — Горький ел много и пил, <...> радуясь, что ловко надул всех так, что его не узнали <...> А то, знаете, надоело Сговорил Горький>. В каждом городе, на каждом вокзале стоят как будто одни и те же люди и говорят одно и то же, теми же словами». Чуковский воспроизвел также рассказ одной писательницы, которой Горький жаловался: «Всюду меня делают почетным. Я почетный булочник, почетный пионер. Сегодня я еду осматривать дом сумасшедших, и меня сделают почетным сумасшедшим, увидите». Он высмеивал этот спектакль, но охотно участвовал в нем.

В потоке писем, которые он получал, содержались не только восторги, но еще и проклятия. Множество людей, долгие годы считавших его моральным авторитетом, были поражены происшедшими в "нем переменами. Восторженная апологетика советской действительности не сопрягалась в их сознании с именем Горького — живого воплощения нонкомформизма. Им было странно читать за его подписью тривиальные партагитки, отличавшиеся разве что пышной патетикой и другими красотами горьковского стиля. Иные из его корреспондентов, не в силах сдержать возмущения и не выбирая деликатных слов, откровенно поведали о своих чувствах к нему.

Горький не стерпел — ответил тем, кого назвал «механическими гражданами СССР». Ответил опять-таки в традиционном для Горького-публициста стиле — том, который он до сих пор позволял себе в полемике с русскими эмигрантами.

Его желчное письмо опубликовали одновременно «Правда» и «Известия». Теперь это станет нормой: почти все его сочинения, созданные в этом жанре, будут печататься одновременно в двух главных газетах страны, превращаясь тем самым в партийную директиву — наряду с творениями товарища Сталина. Ни один другой автор этой чести не удостоится: Горький и Сталин оказались вместе на вершине невидимой пирамиды.

Со Сталиным Горький виделся еще несколько раз — однажды совсем интимно, в Малом театре, на спектакле «Любовь Яровая» по пьесе давнего своего знакомого Константина Тренева. Пьеса, естественно, была панегириком большевизму и обличением «контрреволюции», служа примером того, как и о чем теперь надо писать. После спектакля в фойе был накрыт стол — Сталин, Горький, Пешкова, Макс и Тренев совсем по-семейному говорили о литературе, об искусстве, о «наших общих задачах». Горький проникался все большей симпатией к «чудесному грузину»: именно так назвал Сталина Ленин в письме к Горькому ровно пятнадцать лет назад. Застенчивая улыбка, неторопливая речь сочетались с той силой, к которой Горький всегда инстинктивно тянулся. Их более близкий — совсем тесный! — союз уже виделся им обоим как неизбежная и желанная реальность.

Выглядеть полностью сдавшимся Горькому все-таки не хотелось. Он решил показать свою независимость, защитив Исаака Бабеля от разнузданной травли со стороны безграмотного советского «полководца» (будущего маршала) Семена Буденного, печатно обозвавшего Бабеля «дегенератом от литературы» и увидевшего в его новеллах «художественную слюну классовой ненависти». Запоздалый — притом весьма сдержанный — отклик Горького был опубликован в «Правде», где Буденный тотчас же опубликовал «ответ на ответ», снова протестуя против «сверхнахальной бабелевской клеветы».

Сгоряча Горький написал резкую отповедь, подлинный текст которой тогда не увидел света: «Товарищ Буденный, разрешите сказать Вам, что <...> въехав в литературу на коне и с высоты коня критикуя ее, Вы уподобляете себя тем бесшабашным критикам, которые разъезжают по литературе в телегах плохо усвоенной теории, а для правильной и полезной критики необходимо, чтобы критик был или культурно выше литератора или — по крайней мере — стоял на одном уровне культуры с ним». Но все тот же Артемий Халатов, близкий к Сталину человек, который был в довершение ко всему еще и членом редколлегии «Правды», посоветовал Горькому «более мягкий» вариант: «Критика полезна при том условии, если критик объективен и внимателен к молодым растущим силам».

Горький безропотно согласился! Сталин мог записать в свой актив еще одно очко. Не потому, что хотел защитить Буденного: истинную цену этому «герою гражданской войны» он знал лучше других. А потому, что видел в уступке Горького верный признак его готовности и на другие уступки.

Наступило время отъезда. Советскому населению необходимо было внушить, что вовсе не по своей воле великий пролетарский писатель возвращается в Италию, это зловредные врачи отправляют его туда для лечения. Ленинская модель повторялась — теперь уже в фарсовом варианте. Накануне отъезда «Правда» опубликовала заключение консилиума профессоров, превращавших его возвращение за границу в сугубо медицинское мероприятие: «За время пребывания в СССР у Алексея Максимовича, страдающего туберкулезом легких и миокардитом, было несколько обострений хронического легочного процесса <…> Вот почему с наступлением осенних дней, когда возможно увеличение количества гриппозных заболеваний, дальнейшее пребывание в Москве Алексея Максимовича, привыкшего за последние годы к теплому климату Италии, было бы сопряжено с большой опасностью для его здоровья, в виду чего тов. Горькому необходимо немедленно уехать в Италию, откуда можно ему вернуться в Москву <не снова приехать, а вернуться!> не ранее мая 1929 г.».

Сам «изгнанник» хорошо знал еще до своего приезда, что осенью отбудет из Москвы без всяких медицинских рекомендаций. Но принял и эту игру, вступив тем самым в молчаливый сговор с властями. Из Вязьмы — первой большой станции, на которую поезд прибыл рано утром, он отправил телеграмму в «Правду»: «До свидания, товарищи. Еду с неохотой. Трудно представить себе возвращение к жизни более покойной, чем та, которую я вел в Советском Союзе. Досадно, что телесные немощи помешали мне выразить всю силу той духовной бодрости, которую я почерпнул у вас. До свидания, до мая. Сердечный привет. М. Горький».

 

«НЕНАВИЖУ ПРАВДУ — ОНА МЕРЗОСТЬ И ЛОЖЬ»

 

Он был снова в Сорренто — дома, в рабочем своем кабинете, в окружении самых близких людей, вдали от суеты, в любимой своей стране, где все радовало и глаз, и душу. Но пора было сделать окончательный выбор: возраст требовал определиться, откладывать решение на потом уже не было времени, но принять его Горький еще не был готов. В Москве продолжалась ожесточенная политическая борьба, никто не мог предсказать, кто победит, а вернувшись уже не в качестве почетного гостя, он, естественно, был бы вынужден принять чью-либо сторону.

В чисто человеческом плане главные противники Сталина были ему гораздо ближе генсека. Теперь об этом можно достоверно судить по ставшим сейчас известными его письмам. С «Ивановичами» (Бухариным и Рыковым) он был просто на дружеской ноге, с большой симпатией относился к Каменеву. Тем более, что в отношениях с Каменевым отпал и последний барьер, их разделявший: тот оставил жену (сестру Троцкого), попортившую Горькому немало крови в те — петроградские — годы, и соединился с молодой редакторшей академического издательства Татьяной Ивановной Глебовой, которая вскоре подарит ему сына Владимира.

Изгнанный с руководящих постов, Каменев получил после очередного своего покаяния назначение послом в Рим. В горьковиане нет никаких сведений об их встречах в Италии: биографы и исследователи не фиксировали контакты их героя с «врагами народа». И фиксировать, видимо, не могли: ни Горький, ни Каменев не стремились афишировать свои встречи.

Оппозиционеры — в большинстве своем люди европейского толка, образованные и эрудированные, — были куда ближе Горькому, чем малокультурные, а то и совсем малограмотные аллилуйщики из ближайшего окружения Сталина. И, конечно же, — чем сам Сталин. Вероятнее всего Горький рассчитывал на победу тех, кто был ему ближе, но не исключал и иного варианта. Разум подсказывал: надо выждать; сердце тянуло назад, в Москву, в обстановку всеобщего поклонения.

Горький уже начал готовиться к окончательному отъезду: часть своей библиотеки — не самую ему необходимую, но все же важную, где было множество книг с дарственными надписями и его пометками, — он подготовил к отправке в Москву, и они застряли в Берлине в ожидании дальнейших его распоряжений. По свидетельству близких ему людей, разговоры о том, возвращаться или не возвращаться, велись в тесном кругу чуть ли не ежедневно. Наконец он остановился на самом безопасном решении: съездить «на разведку» еще раз.

В Москве тем временем сталинцы одерживали победу за победой над своими соперниками. Курс на сплошную и насильственную коллективизацию деревни был взят, а низвергнутые «бухаринцы» полетели со своих постов. Самого Бухарина изгнали из политбюро, из Коминтерна, сняли с должности главного редактора «Правды». Должностей лишился ближайший сподвижник Бухарина — Михаил Томский, Рыков висел на волоске. Властью — полной и безраздельной — становился Сталин.

Горький не мог не знать о том, что в Советском Союзе начались массовые преследования технической интеллигенции, к которой он всегда относился с особым почтением. Об этом рассказывала ему Пешкова, навещавшая сына и внучек, рассказывал один из крупнейших русских инженеров того времени Петр Осадчий, который, воспользовавшись своей командировкой в Италию, нанес Горькому визит. Потребность в защите обиженных никуда не исчезла — он вспомнил о завязавшихся связях с Ягодой, когда ему сообщили про гонения в Якутии на одну супружескую чету, с которой он познакомился в 1912 году на Капри. Письмо «дорогому Генриху Григорьевичу» в их защиту служило пробным камешком: выйдет — не выйдет?..

Конечно же, вышло! Просьба была так ничтожна (супруги всего-то были лишены избирательных прав...), что не оказать услугу «просителю» было бы чистейшим абсурдом. Горький начал ее оплачивать уже тем, что закрыл глаза на все нараставший вал репрессий, на атмосферу страха и кампанию против «вредителей», то есть на все то, что становилось нормой жизни в советской России. Более того, он оправдывал это свое невмешательство, подводя под него и некую философскую базу.

Свое кредо Горький изложил в письме к Кусковой, напомнившей Горькому его позицию в первые годы после переворота и удивлявшейся столь крутой смене его позиций: «<...> у Вас есть привычка не молчать о явлениях, которые Вас возмущают, я же не только считаю себя вправе и могу молчать о них, но даже отношу это умение к числу моих достоинств. Это — аморально? Пусть будет так <...>

Суть в том, что я искреннейше и непоколебимо ненавижу правду, которая на 99 процентов есть мерзость и ложь <...> Я знаю, что 150-миллионной массе русского народа эта правда вредна и что людям необходима другая правда <…>».

Бесполезно было бы ему напоминать, что в «Несвоевременных мыслях» он защищал не «другую», а единственно существующую в реальности правду, что точно так же он поступал, борясь с душителями свободы в 1918-1921 годах или вступаясь за арестованных эсеров в 22-м. Коренным образом меняя позиции, он всегда находил для этого не только моральные, но и философские основания и защищал их с той ожесточенностью, которая выдавала безусловно угнетавший его комплекс вины.

Этот комплекс повелевал ему не прислушиваться к доводам своих оппонентов, считать себя заведомо правым, «ошибки» же свои признавать лишь в том случае, когда такое признание сулило не поражение, а победу. Хорошо зная правду, он охотно подменил ее вымыслом — в угоду новому повороту своей судьбы. Сочиняя очередной вариант воспоминаний о Ленине, Горький так написал о ленинских усилиях вытурить его из России в 1921 году: «Он больше года с поразительным упрямством настаивал, чтоб я уехал из России, и меня удивляло: как он, всецело поглощенный работой, помнит о том, что кто-то, где-то болен, нуждается в отдыхе». Именно эта рождественская пастораль о «великом гуманисте» пошла с его легкой руки гулять по свету и гуляет, в сущности, по сей день...

В ноябре 1928 года был опубликован список кандидатов на очередную Нобелевскую премию по литературе. Наряду с Голсуорси, Честертоном, Томасом Манном, Синклером Льюисом и другими в список попали и двое русских: эмигрант Дмитрий Мережковский и (кто? советский писатель? писатель-эмигрант? писатель сам по себе, вне всякой идентификации?) Максим Горький. Это и льстило, и угнетало: в одном ряду с «дрессированной блохой, ныне возводимой в мыслители», ему быть не пристало. К тому же сознание, что паточные его панегирики во славу советской власти вряд ли сулят ему симпатии Нобелевского комитета, он заранее отнесся с высокомерной иронией к самой этой премии, отвергая тем самым возможность ее получить, но, как и всякий писатель, все же тайно на нее надеясь.

Русская эмиграция перестала им возмущаться — она попросту презирала его. Иван Бунин снял посвящение Горькому своей поэмы «Листопад» (1900), известив, что сделал некогда это посвящение «по его, Горького, бесстыдной просьбе». Про перечитанный в эмиграции давний памфлет Горького о Франции он отозвался так: «Во всемирной литературе нет ничего равного этому по хамской подлости и глупости, по наглости зазнавшегося скота».

Эмиграция выталкивала Горького из Европы, загоняя его з объятия Сталина, — он не сопротивлялся, а страстно желал оказаться в его объятьях. Важно было лишь сговориться о цене. Но за ценой Сталин не стоял никогда.

Пожалуй, единственным из эмигрантов, кто относился к Горькому с прежней любовью, был Шаляпин. Собираясь в Рим, он писал Горькому в декабре 1928 года: «С радостным волнением буду ждать возможности опять увидеть тебя и побыть рядом с тобой, милый мой, любимый Алексей Максимович». Встреча состоялась в апреле 29-го — Горький с Максом и Тимошей специально поехали в Рим послушать Шаляпина в «Борисе Годунове». Вечером после спектакля в артистическом подвальчике — старинном ресторане «Библиотека» — был устроен типично русский ужин. Шаляпин без устали пел для своего друга.

Горький уговаривал Шаляпина вернуться в Россию, но сочувствия не нашел. Чтобы «спасти доброе имя» артиста, Горький (в письме к Роллану) и Тимоша (в устных рассказах и «мемуарах») распустили слух, что сам Шаляпин рвался домой, но злым его гением оказалась вторая жена — Мария Валентиновна Петцольд, которая будто бы заявила: «В Советский Союз ты поедешь только через мой труп». Позже, когда этот слух дошел до Шаляпина, он был вынужден его опровергать. Он напомнил, что четко объяснил тогда Горькому, почему в Союз не поедет. Не из страха перед возможными санкциями! «Я боюсь всего уклада отношений, боюсь «аппарата»», — объяснил Шаляпин.

С тех пор в большевистской прессе и в фальсифицированной историографии прочно утвердилась классическая пропагандистская модель: все самые знаменитые русские эмигранты, разумеется, «рвались домой», но им непременно что-то мешало — болезнь, возраст, происки родственников или козни зарубежных спецслужб. Простейшее объяснение — им мешало неприятие коммунизма, а вернуться они хотели только в свободную Россию, — это объяснение как бы вовсе и не существовало...

Сразу же вслед за встречей с Шаляпиными произошла еще одна встреча: в Сорренто Горького навестила Нина Тихонова. После того, как вместе с матерью она обосновалась в Париже, Нина стала учиться балету. Истинная русская красавица — с очаровательным, одухотворенным лицом и тонкой, гибкой фигуркой, — она была принята в балетную школу прославленной Ольги Преображенской и с очень юных лет стала примой «русских сезонов», танцуя с такими корифеями как Тамара Карсавина, Ида Рубинштейн, Бронислава Нижинская, Леонид Мясин и другие. Гастрольные дороги привели ее в Неаполь, и оттуда, получив крохотное «окно» между спектаклями, она добралась до Сорренто.

Полдня, проведенные на вилле «Иль Сорито», оставили у Нины тягостный осадок. Горький был сумрачен и неразговорчив, явно тяготясь присутствием той, которую он «очень любит». Варвара снабдила ее перед отъездом письмом для Горького, но впопыхах Нина забыла его в отеле. «Ничего, ничего, это не важно», — поспешно отреагировал Горький, отклонив предложение Нины послать письмо по почте.

Вместо разговора он предложил Нине послушать новые пластинки с записями русских песен, а Тимоша на правах гостеприимной хозяйки повела ее осматривать сад. Макс прервал и эту «экскурсию», любезно предложив «добросить» гостью до Неаполя на своей новенькой спортивной машине. На следующий день он и Тимоша посетили спектакль с ее участием и прошли за кулисы, чтобы выразить свое восхищение. С Горьким она больше не встретилась никогда.

26 мая 1929 года Горький отправился снова в Москву. С ним поехали Макс, Липа и Соловей, а также и Тимоша с детьми. Мура опять укатила в Лондон.

Пока он был в пути, Сталин подготовил ему подарок, о котором Горький узнал лишь по приезде. Центральный Исполнительный Комитет (ЦИК) СССР — нечто вроде советского квазипарламента — принял решение увеличить свой состав на одного члена персонально, Когда поезд пересек советско-польскую границу, встречавшая Горького делегация преподнесла ему удостоверение члена ЦИК и нагрудный знак, удостоверявший его членство. Так из независимого писателя он уже и формально превратился в советского государственного деятеля, приняв высокий дар со слезами на глазах.

На этот раз московская программа была не столь насыщенной. И речи не было ни о каком маскараде — от прогулок по улицам Горький решил воздержаться. Он уехал в подмосковный поселок Красково, где в сосновом бору в его распоряжение предоставили большую дачу. Рядом были дачи больших кремлевских начальников, в тесном кругу которых он проводил время. Рекой лилась водка (живший по соседству член политбюро Валерьян Куйбышев был к ней особенно неравнодушен), в саду на кострах жарились шашлыки, задушевные беседы затягивались до глубокой ночи. Душой компаний был Генрих Ягода.

Как и другие шефы советской тайной полиции, он вовсе не производил впечатления монстра. Внешне в его облике было даже что-то мягкое, располагающее к себе. Без особых усилий он представал в облике трогательно сентиментального, перенапрягшегося от непосильной работы, усталого человека; который сгорает ради общего блага, мечтая всего лишь о понимании и сочувствии милых его сердцу людей. Еще в прошлом году таким — милым и близким — стал ему Горький. Теперь в круг самых ближайших вошли еще Макс и Тимоша.

Горького связывали с Ягодой не только ностальгические воспоминания о родном городе, но и трезвый расчет: от Ягоды зависели судьбы тех, чьим заступником мог бы он стать. Макс — «старый» чекист — легко находил общий язык с Ягодой, который старался удовлетворять любую его прихоть и даже упреждать его желания, предлагая то, что заведомо будет тому по душе. Сраженный обаянием женственности, так выделявшей Тимошу из привычного общества партдам, Ягода — этот «карающий меч революции», одно имя которого наводило ужас на миллионы людей, — влюбился в нее, как мальчик. У него хватило, однако, выдержки не выплеснуть сразу свои эмоции. Роль друга обоих — Тимоши и Макса — позволяла ему сохранить и развить отношения со всей горьковской средой.

Безошибочно определив характер отношений, связывавших Горького и Липу, Ягода оказывал и ей знаки повышенного внимания, ласково именуя тем прозвищем, которое дал Липе Горький: «Рыжая Лапа». Большая горьковская семья как бы увеличилась теперь еще на одного человека: «дорогого друга» и земляка Генриха Ягоду.

Программа пребывания Горького в Москве уже не была столь насыщенной, как годом раньше, но все же то и дело он появлялся в местах большого скопления людей, привлекая к себе всеобщее внимание и повышенный интерес. В обществе нескольких советских вождей он провел день на стадионе «Динамо», где собрались комсомольцы со всего Советского Союза, и призвал их «быть сильными, здоровыми, красивыми в жизни». Принял участие в странном мероприятии — Всесоюзном съезде безбожников. Должен был на нем выступить, но присутствие и речь Маяковского отбили у него это желание: любое соучастие — в чем бы то ни было — с этим поэтом он решительно отвергал.

Гвоздем горьковской программы на этот год была поездка, которую задумал Ягода. С промежуточной остановкой в Ленинграде Горький поехал в зловещие «Соловки» — недавно еще живописнейший монастырь, построенный на острове в Белом море и превращенный Лениным в первый советский концлагерь. Тем самым было положено начало созданию гигантского архипелага ГУЛАГ. «Соловецкий лагерь особого назначения» (СЛОН) был одновременно и дорогой в ад (избиения, пытки, массовые расстрелы политических заключенных практиковались там с первых же месяцев существования лагеря), и витриной советского гуманизма: в двадцатые годы каторжники на Соловках выпускали свой журнал, зэки-актеры имели там свой театр, музыканты — симфонический оркестр, ученые — различные «очаги культуры». Именно к этой показухе и должен был приобщиться создатель романтических мифов, на которого Ягода возлагал большие надежды.

Сам он от этой поездки воздержался, как ему ни хотелось: ведь на экскурсию в лагерь смерти отправлялась и Тимоша. Но столь высокому чекистскому шефу в этой команде не было места: ожидалось множество жалоб, и, красуясь перед великим заступником, ему бы пришлось их на месте решать.

С Горьким поехал ближайший сотрудник Ягоды Матвей Погребинский (Мотя), начальник подмосковной детской «трудовой колонии», то есть попросту лагеря, где «перевоспитывались» (отбывали наказание) малолетние уголовные преступники. Горький познакомился с Мотей во время прошлогоднего посещения этой колонии и пленился им. Застряв на обратном пути из-за обострения болезни в Ленинграде и поспешив письменно отчитаться перед Ягодой о своей экскурсии на Соловки, Горький так отозвался о Моте: «милейший <...> гувернер мой, человек неукротимой энергии. Славный он. Чем больше узнаю его, тем более он мне нравится». Слово найдено точно: приставленный к Горькому гепеушник выполнял роль «гувернера», то есть наставника и воспитателя знаменитого экскурсанта.

Был самый разгар белых ночей, которые в этих краях еще светлее, чем в Ленинграде. Уже с парохода открылся Горькому фантастической красоты вид на монастырь, превращенный в застенок и в камеры пыток. От величия и вместе с тем зыбкой фееричности пейзажа он плакал, восторгаясь замечательным творением человеческих рук. Восторг делила с ним Тимоша. Ягода снабдил ее гепеушной формой: черная кожаная фуражка, кожаная куртка, кожаные галифе и высокие узкие сапоги. Она была ослепительно хороша — еще ослепительней, чем обычно.

Годы спустя, продиктовав свои воспоминания, Надежда Пешкова (Тимоша) оставила такие впечатления об этой беспримерной экскурсии:

«С моря Соловецкий монастырь, как сказочный город.

Знакомимся с жизнью Соловецкого лагеря. Я иду в музей, устроенный в одной из церквей. Там было собрано все, что осталось после монахов, много старых икон и разной церковной утвари.

Все едем на «Секир-гору». Оттуда открывается изумительный вид на озеро. Вода в озере холодного темно-синего цвета, вокруг озера — лес, он кажется заколдованным, меняется освещение, вспыхивают верхушки сосен, и зеркальное озеро становится огненным. Тишина и удивительно красиво. На обратном пути проезжаем торфоразработки. Вечером слушали концерт. Угощали нас соловецкой селедочкой, она небольшая, но поразительно нежная и вкусная, тает во рту».

И все... Ничего другого ее память вроде бы не сохранила.

Сам Горький был более впечатлительным. Он «отмечался» на каждом лагерном объекте, оставляя записи в книге отзывов. В контрольном журнале начальника «Секирной горы» (одиночные камеры и карцеры), о которой с восторгом пишет Тимоша, он, увидев запись какого-то гепеушного ревизора: «При посещении нашел надлежащий порядок», приписал: «Сказал бы, — отличный» — и расписался.

В главной книге отзывов Горький оставил запись, которая «не попала» в собрание его сочинений: «Я не в состоянии выразить мои впечатления в нескольких словах. Не хочется да и стыдно было бы впасть в шаблонные похвалы изумительной энергии людей, которые, являясь зоркими и неутомимыми стражами революции, умеют, вместе с этим, быть замечательно смелыми творцами культуры».

К приезду Горького политических узников перевели в другой конец острова, куда доступ ему был закрыт. Его встречали почти исключительно уголовники, изображавшие полнейшее довольство судьбой. Но когда он вошел в фойе соловецкого театра без чекистской свиты, зэки бросились к нему с записками — он собирал их, стоя лицом к стене и заложив руки за спину. О том, что с ними стало (расстрел, ужесточение наказания, карцер — кому что достаюсь...), рассказала Тимоша: этот рассказ в опубликованный текст ее воспоминаний не вошел и остается укрытым до сих пор.

Вероятнее всего по чистой случайности он встретился с узницей, которую хорошо знал: потомка секунданта Пушкина на его дуэли с Дантесом Юлию Данзас, профессора истории религии Петроградского университета, почему-то не угнали вглубь острова, и она получила возможность увидеть высокого гостя лишь в фойе лагерного театра. В марте 1920 года Горький назначил Юлию Данзас директором петроградского Дома ученых. После его отъезда за границу она была арестована в группе других католиков и отправлена на Соловки. Уж она-то хотя бы должна была ему намекнуть (рассказать вряд ли имела возможность), каким спектаклем приходится ему любоваться!

Полученные Горьким записки и все дневниковые записи, которые он вел на острове, исчезли тотчас после его отъезда: два горьковских чемодана были похищены! Ягода объяснил это проделками профессиональных воров. Один чемодан позже вернули — вместо бумаг в нем оказалась коробка с пеплом. Зловещая символика была слишком очевидной — Горький понял ее и сделал правильный вывод.

Разоблачать фарс, который был для него заготовлен, он, конечно, не мог — ему намекнули на это грубо и недвусмысленно. Но кто мог бы заставить его восхищаться лагерным адом — публично, страстно, на весь мир, с характерным горьковским пафосом? О том, что на самом деле представляли собой Соловки, он знал достоверно хотя бы из рассказов Екатерины Пешковой. Чудом сбежавший оттуда и сумевший добраться до заграницы зэк В. Свечников, встречавшийся с Горьким на Соловках, опубликовал в русской берлинской газете «Руль» рассказ о лагере — Горький читал это свидетельство жертвы и оставил на газетных полях свои пометки. Да и можно ли вообще говорить о том, что он чего-то не знал, не увидел, не понял, когда правда об этом аде уже многократно была сказана вслух? Могла ли вообще любому, сколько-нибудь разумному человеку не придти в голову мысль, что ему пудрят мозги?

«Очень хочется видеть Вас поскорей, — написал Горький Ягоде сразу же по возвращении из Соловков в Ленинград, — чтобы поделиться с Вами тем, о чем думаю». Он «поделился» этим вскоре же не только с Ягодой, но и со всем миром, включив панегирик Соловкам и всей советской лагерной системе в цикл своих путевых очерков «По Союзу Советов».

План поездок по стране был составлен еще загодя. Часть одного маршрута выглядела безмерно странно: в разгар лета Горький собрался на кавказское побережье Черного моря. Едва ли во всем Союзе могло найтись другое место, которое было бы столь опасно для его здоровья. Изнуряющая влажная жара всегда считалась убийственной не только для больных туберкулезом, но даже для тех, кто хоть как-то предрасположен к нему. В сочетании с утомительными переездами климатические условия обрекали Горького на резкое обострение болезни.

Никаких причин, которые бы побуждали Горького решиться на этот убийственный шаг, не было. Никакого «знакомства с жизнью» там произойти не могло, ни одного — традиционного для горьковских интересов — объекта «изучения» там не было тоже. В официальной хронологии его жизни содержится перечень его «дел» на эти, кавказско-черноморские, дни: сплошная пустота!

Между тем, зачем-то он все-таки туда поехал. И ни один врач, приставленный к нему и следивший за его здоровьем, этому не воспрепятствовал. Некоторый свет на загадку проливает письмо Надежды Аллилуевой своему мужу Иосифу Сталину, который в это время отдыхал неподалеку от Сочи: «Слыхала, как будто Горький поехал в Сочи, наверное побывает у тебя, жаль, что без меня, — его очень приятно слушать». Из этой фразы с непреложностью вытекает по меньшей мере одно: годом раньше Горький встречался со Сталиным не только официально, но и в семейном кругу. Но вытекает еще и другое: Аллилуева сразу же поняла, зачем Горький отправился в Сочи...

Последующая переписка Сталина с Горьким свидетельствует о том, что они встречались и во время второй поездки писателя в Союз. Только ли в Москве, в октябре, перед самым отъездом? Почему такой туман вокруг, казалось бы, заурядного факта? Вероятно, Горькому не хотелось никак афишировать, что он отправился к Сталину, а не Сталин к нему, — отправился во вред своему здоровью! Сталину же в разгар его борьбы с «Ивановичами» не хотелось привлекать внимания к встрече с Горьким наедине: это могло быть не лучшим для него образом истолковано и использовано политическими противниками.

Существует вполне достоверное мнение о том, что Горький своей поддержкой вдохновил Сталина на беспощадную коллективизацию деревни и он же предостерег от опасности быть обвиненным в чрезмерных жертвах. Следствием этого явилась статья Сталина «Головокружение от успехов», взвалившая вину за издержки коллективизации на ретивых партчиновников районного масштаба. Где еще, кроме как на кавказской сталинской даче, могли они провести неторопливую, обстоятельную беседу с глазу на глаз? Зачем бы еще было Горькому ехать в эти гибельные края? Наконец, просто непостижимо, что, оказавшись в нескольких километрах от места пребывания Сталина, он с ним не встретился и даже сделал вид, что Сталина поблизости вовсе и нет...

Расплата не замедлила. Заехав на один день в Тифлис, Горький продолжил путешествие по Военно-Грузинской дороге. В машине горлом хлынула кровь. Совершенно разбитого, в критическом состоянии, его привезли в Москву, отменив все другие поездки. Через несколько недель Горького удалось привести в состояние, позволявшее завершить московские дела. Одно из них касалось судьбы Бориса Пильняка — его травила пресса, и Горький не мог сделать вид, что не замечает этого.

Пильняка он невзлюбил, и вряд ли кто-нибудь возьмется точно объяснить, что именно было тому причиной. Он даже позволял себе в совершенно непристойной форме отзываться о нем в письмах другим писателям. «Этот господин мне противен <...> Пишет так, как мелкий сыщик», — так характеризовал Горький Пильняка в письме к Алексею Чапыгину.

Но в 1929 году Пильняк, только что избранный председателем Всероссийского союза писателей, стал жертвой поношений за повесть «Красное дерево», изданную в берлинском издательстве «Петрополис». В свойственной для тогдашней партийной журналистики развязной манере авторы критических статей тотчас обозвали его контрреволюционером, и каждый знал, какие события могут за этим последовать. По свидетельству близких, Пильняк был на грани самоубийства.

Горький решил вступиться, но так, чтобы не менять своего отношения к Пильняку. «У нас образовалась дурацкая привычка, — писал он, — втаскивать людей на колокольню славы, а через некоторое время сбрасывать их оттуда в грязь. Нужно помнить, что мы все еще не настолько богаты своими людьми, чтобы швырять ко всем чертям и отталкивать от себя людей, способных помочь нам в нашем трудном и великолепном деле». Это была лишь косвенная защита, но от Пильняка отстали.

За другого гонимого писателя он попробовал заступиться уже не косвенно — прямо! Речь идет об Евгении Замятине, с которым он успешно сотрудничал в трудные, но счастливые петроградские времена. Лишенный возможности печататься и затравленный прессой, Замятин решил прибегнуть к помощи Горького, чтобы выхлопотать себе заграничный паспорт. Горький проявил полную отзывчивость и даже решился лично поговорить со Сталиным. На этот раз разговор ни к чему не привел. Тогда Горький обратился — уже не в первый раз — к Ягоде. Тот сказал: «Ну, если он будет настаивать, — мы, пожалуй, выпустим, но уже назад не пустим». От Замятина требовали покаяния, он отказался, вопрос повис в воздухе.

Все эти передряги совершенно измотали Горького. Он еле добрался до виллы в Сорренто. Здесь он засел за новую редакцию воспоминаний о Ленине.

Раньше они кончались так: «Владимир Ленин умер. Наследники разума и воли его живы». Теперь дописал: «Живы и работают так успешно, как никто, никогда в мире не работал». Факсимиле 53-й машинописной страницы с этой рукописной вставкой и горьковской подписью под ней многократно воспроизводились в печати, даже в школьных учебниках. Имени главного наследника — товарища Сталина — в новом финале воспоминаний все-таки нет, но этот пробел он вскоре сумеет исправить.

Горький даже счел возможным извиниться за первую версию воспоминаний: «То, что написано <о Ленине> вскоре после его смерти, — написано в состоянии удрученном, поспешно и плохо. Кое-чего я не мог написать по соображениям «такта», надеюсь вполне понятным». О каком «такте» (и по отношению к кому) идет речь — это как раз «вполне непонятно», — важно другое: Горький приступил к полному пересмотру своих взглядов. Многие, очень многие это предвидели, но вряд ли кто-нибудь допускал, что поворот будет столь крутым и столь откровенным. Он не просто совпал, а был обусловлен тем поворотом, который происходил тогда в обществе и в стране.

Встречи со Сталиным в 1929 году перевели их отношения совсем в иную плоскость. Они не сдружились (это слово вообще не приложимо ни к тому, ни к другому), но сблизились. Об этом ярко свидетельствует укрытая до самого последнего времени их переписка. Безоговорочная и восторженная оценка Горьким насильственной коллективизации была для Сталина огромной — моральной и политической — поддержкой. «<...> После того, как партия столь решительно ставит деревню на рельсы коллективизма, — писал ему Горький из Сорренто, — социальная революция приобретает подлинно социалистический характер. Это — переворот почти геологический, и это больше, неизмеримо больше и глубже всего, что было сделано партией <...> Задача перевоспитать <крестьян> в кратчайший срок — безумнейшая задача. И, однако, вот она практически решается <...> В общем, все идет отлично. Гораздо лучше, чем можно было ожидать».

Как именно она решалась, хорошо известно. Притом было известно уже и тогда...

Любимые им «Ивановичи» были, напротив, решительными противниками коллективизации, этого величайшего бедствия, которое постигло Россию, — Горький находил и для них подходящие слова, создавая иллюзию сторонника «правых». Кто знает, где была фальшь, а где наивная попытка примирить непримиримых и сохранить «пристойность» при любом повороте?

Поздней осенью 1929 года в Советском Союзе началась подготовка к празднованию 50-летнего сталинского юбилея. Расклад политических сил еще не определился, поэтому не все отнеслись к начальному этапу обожествления нового вождя с равным восторгом. Ягода даже позволил себе выразить возмущение на заседании бюро московского комитета партии: никогда-де большевики не практиковали «возвышение личности над массой».

Не ориентируясь вдали от Москвы в развитии ситуации, Горький прислал Сталину чрезмерно сухую телеграмму: «Поздравляю. Крепко жму руку». Однако в день юбилея — 21 декабря — все газеты назвали Сталина «вождем мирового пролетариата». Заголовки юбилейных статей говорили сами за себя: «Испытанный вождь», «Вождь мирового Октября», «Вождь побеждающего социализма», «Организатор Союза республик», «Крупнейший теоретик ленинизма»... Горький быстро исправил оплошность, поздравив Сталина вторично: «Еще раз поздравляю с полустолетней службой жизни. Хорошая служба». Что такое «служба жизни»? Сколько ни бейся над этой загадкой, разгадать ее невозможно.

Новые отношения, которые начали у него складываться со Сталиным, позволили ему войти в привычную роль, которую он пытался играть при Ленине: давать власти полезные советы. «Сочинения «собственных корреспондентов» буржуазной прессы, — писал он Сталину, развивая любимую свою идею о спасительной пользе лжи, — не так обильны и не так враждебны нам, как факты и выводы наших собственных самообличений. Густо подчеркивая факты отрицательного порядка, мы даем врагам нашим огромное количество материала, которым они весьма умело пользуются против нас».

Сталин великолепно воспользовался случаем, чтобы продемонстрировать свою верность правде и только правде: «Мы не можем без самокритики, — возражал он. — Никак не можем, Алексей Максимович. Без нее неминуемы застой, загнивание аппарата, рост бюрократизма, подрыв творческого почина рабочего класса. Конечно, самокритика дает материал врагам. В этом Вы совершенно правы. Но она же дает материал (и толчок) для нашего продвижения вперед <...>».

За очередной сталинской демагогией скрывалась вполне конкретная цель: «самокритика» тогда состояла в том, чтобы изничтожать бухаринцев, всюду вылавливая их «ошибки», а под загниванием аппарата Сталин имел в виду партчиновников, разделявших взгляды ненавистной ему оппозиции.

Еще более активным корреспондентом Горького стал Ягода. Если переписку со Сталиным можно назвать теплой, то с Ягодой — уже горячей... «Дорогой мой Генрих Григорьевич» — обращался к Ягоде Горький. «Дорогой, родной Алексей Максимович» — Ягода к Горькому. В одном письме Ягода даже напомнил, что Горький, будучи в Москве, назвал его своим «интимным другом». Горький не возразил — стало быть, так и было. «Крепко целую», — завершал Ягода свои письма, и это вполне красноречиво говорит о градусе установившихся их отношений.

Едва Горький уехал из Москвы, как Ягода получил повышение, став главой ОГПУ. Можно с уверенностью сказать, что далеко не последнюю роль сыграла блестяще им проведенная операция по охмурению и приручению Горького — безраздельное обладание Буревестником было тогда вожделенной мечтой вождя. Мечта осуществилась. Карьерный взлет, объективно произошедший благодаря Горькому, еще больше повысил чувства Ягоды к «интимному другу», а запавший в сердце образ Тимоши, неразрывно связанной с Горьким, придавал деловым отношениям еще и сентиментальный оттенок.

«Тимоша <...> меня огорчает, — как бы невзначай намекал Горькому Ягода, — совсем-совсем забыла». Забыла — не пишет... Теперь мы знаем, что переписка между ними велась, но, по желанию Н. А. Пешковой, она засекречена на долгие годы. В переписке с Ягодой состоял и Макс. По косвенным данным можно судить, что ничего серьезного эти двое коллег бумаге не доверяли, но характер отношений, сложившихся в том треугольнике, видимо, отражали. Однако и эта переписка пока еще засекречена.

Казалось, сближение с Ягодой поможет ему заступаться за преследуемых людей. Но обращений таких к Ягоде — раз-два и обчелся... И каждый раз — по сравнительно ничтожному поводу, тогда как тысячи гонимых оказались вообще вне поля его зрения. Теперь он предпочитал выступать совсем в другом качестве. Точнее, в другом жанре. Наиболее точное слово для обозначения этого жанра — донос...

Из довольно обильного их числа выделяются два.

Первое связано с Роменом Ролланом и потому представляет особенный интерес.

Роллан вместе с большой группой французских интеллектуалов (среди них Поль Ланжевен, Жорж Дюамель, Люк Дюртен, Жан-Ришар Блок, Шарль Вильдрак и другие) выступил в защиту арестованного в Москве итальянского анархиста Франческо Гецци, получившего ранее в Советском Союзе политическое убежище. Кроме Роллана, никто из французских интеллектуалов не был в столь дружеских отношениях с Горьким, и, естественно, именно Роллан обратился к другу с личной просьбой о помощи.

Этот нормальный и легко объяснимый шаг неожиданно для Роллана был встречен Горьким в штыки. Удивляло не столько само по себе его негативное отношение к просьбе Роллана, сколько аргументация: «Сейчас, когда советское правительство ставит так решительно, в практическом смысле, вопрос об отмене частной собственности на землю и о коллективизации сельского хозяйства, проявившиеся со всей очевидностью инстинкты и анархические нравы наших крестьян обретают на местах очень бурные формы. Анархисты-индивидуалисты пользуются, естественно, этим состоянием крестьянских умов и занимаются подстрекательством. Отсюда аресты». (Обратный перевод с того французского, на который Мура переводила горьковскую корреспонденцию. Именно в таком виде письмо прочитал адресат.)

Роллан воспринял горьковский ответ только так, как его и можно было воспринять, согласно русской пословице: в огороде бузина, а в Киеве дядька... Он тотчас ответил: «Я независимый человек, который никогда не был озабочен тем, чтобы кому-то нравиться или не нравиться, но который способен видеть и напрямик говорить о том, что он видит и что предвидит. Я не переставал защищать СССР во Франции. Так что пусть не понуждают к молчанию меня и моих друзей!»

Письмо перевел Горькому Макс — и, как часто бывало, неточно. Говорить «sans menagement» означает «говорить напрямик», «без околичностей», «не выбирая выражений» или нечто подобное, но никак не «говорить беспощадно». Горький принял на веру неточный перевод Макса и соответственно отреагировал. Незамедлительно!

Судьба этого послания весьма загадочна. В полном собрании переписки Горького и Роллана, изданном в 1991 году парижским издательством «Альбен Мишель», не только нет его самого, но даже упоминания о нем. Не опубликовано оно и по-русски. Между тем в московском горьковском архиве оно существует: его архивный номер ПГин-60-6-172. Известна и половина одной фразы из этого письма от 4 или 5 февраля 1930 года: «...я тоже умею говорить беспощадно, но только по адресу врагов Советской власти». Можно допустить, что жена Роллана Мария Куцашева, о которой речь впереди, передала оригинал «московским товарищам». Но почему не оставила копии для архива Роллана в Париже? И почему именно это письмо окружает такая тайна?

Похоже, отношения между двумя друзьями были на грани разрыва. Это предположение вполне допустимо, если судить по реплике Горького в письме Роллану от 26 февраля: «Ваше последнее письмо слишком его <Гецци> возвышает, и я полагаю, что должен прекратить переписку с Вами в таком тоне». Острота этой эпистолярной дискуссии кажется тем абсурдней, что реакция Горького заведомо неадекватна просьбе Роллана: в конце концов, он просто мог ответить своему «французскому другу», что сообщил о ней в Москву, но добиться успеха не удалось. Кто бы его осудил за это?

Между тем, Горький не ограничился перепиской с Ролланом по относительно второстепенному вопросу, который почему-то превратился в первостепенный. Лишь теперь открылась не известная до сих пор тайна: в то же самое время, когда он «давал отповедь» Роллану, Горький имел переписку по тому же вопросу с Ягодой. О том, как он «поддержал» своих французских друзей, каждый может судить сам, ознакомившись с текстом горьковского письма от 6 февраля 1930 года:

«Дорогой мой Генрих Георгиевич <ошибка: надо «Григорьевич»>.

Ромэн Роллан прислал мне — 26.1.30 — письмо, в котором он, весьма красноречиво поучая Советскую власть справедливости, предложил мне похлопотать о том, чтоб анархиста Франческо Гэцци выпустили из тюрьмы и выслали во Францию.

Я ему ответил — прилагаю выдержку, как видите, в ней ничего обидного для Роллана — не содержится. Но он обиделся и прислал 3.2.30 — прилагаемое коротенькое письмо. Я ответил и на это громогласное и заносчивое письмецо.

Теперь обращаюсь к Вам с вопросом: нельзя ли этого Гэцци выгнать из Союза Советов? Разумеется, сделать это надо — если можно сделать — не ради удовольствия Роллана, а просто для того, чтобы не разводить кислых и грязных слез».

Допустима версия, что все эти оскорбительные эскапады против своего «высокочтимого друга», сделанные к тому же за его спиной, — что все они лишь способ, при помощи которого Горький хотел выпросить у Ягоды милости для Гецци. Успеха это, кстати сказать, не возымело. Ягода ответил не сам, а через своего сотрудника ПеПеКрю — о том, что освободить Гецци «никак невозможно», но тюрьму ему все-таки заменили ссылкой в Суздаль, то есть не слишком далеко от Москвы.

И все же донос — к тому же с выбором оскорбительной для Роллана терминологии — не был своеобразным способом добиться желанного результата. В этом убеждает другая история, еще убедительнее свидетельствующая о том, какую форму добровольного сотрудничества с шефом советской тайной полиции Горький избрал.

Помощи у Горького просил Борис Пастернак. С женой и сыном он хотел выехать за границу — полечиться, отдохнуть и встретиться с семьей (его отец — известный художник Леонид Пастернак — и сестры жили в Европе). Из этих хлопот ничего не выходило — к Горькому он обратился, помня о легенде, ходившей еще в Петрограде: великий заступник никогда не откажет в помощи своему собрату.

Горький не ограничился тем, что ответил Пастернаку: «Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде за границу <...>» Он тут же счел необходимым доложить Ягоде: «Пастернак просит меня похлопотать о выезде его — с женою и ребенком — за границу. Ответил ему, что хлопотать не стану, не могу. Прилагаю фельетончик негодяя Каменского. Весьма удивлен, что эту вошь выпустили за рубеж».

Выпущенный за границу журналист и писатель Анатолий Каменский отказался вернуться и опубликовал в эмигрантской прессе довольно беззлобный фельетон о советских литературных нравах. Ставя просьбу Пастернака в прямую связь с поступком Каменского, Горький недвусмысленно предупреждал Ягоду, что тот (из-за своего «безволия», как он уточнял) может последовать примеру невозвращенца. Никакими соображениями благородной тактики «сигнал» Горького не вызывался. Это был просто донос, — в чистом виде...

Письма Горького к Ягоде, если их читать в хронологической последовательности, позволяют понять, как быстро и неотвратимо эволюционировал вчерашний Буревестник на рубеже тридцатых годов. Похоже, он во что бы ни стало пытался доказать свою преданность и отсутствие какой бы то ни было хитрости, каких бы то ни было задних мыслей в словах и поступках. Только так можно объяснить назойливо проходящую через все его письма шефу чекистов главную тему: ненависть к тем «вредителям», которых столь доблестно разоблачает и столь справедливо карает возглавляемое им ведомство.

Впрочем, начал он эту тему с проклятий невозвращенцам: под влиянием начавшихся в Москве арестов их число резко возросло. Отказ некоторых советских дипломатов вернуться домой и их разоблачительные публикации подвигли Горького на такой пассаж в его письме к Ягоде: «Настроение такое, что хочется морды бить».

Уже в следующем письме, донося о том, что его «визитеры из Союза Советов» (даже и не названные по именам, они легко могли быть идентифицированы адресатом) настроены «кисленько и мужико-боязливо», Горький горячо поздравлял Ягоду и его коллег «с новой и огромной заслугой перед партией и рабочим классом». Речь шла о готовившихся в Москве двух, полностью сфальсифицированных, судебных процессах — по делу никогда не существовавшей «Промпартии», равно как и никогда не существовавшего «Союзного бюро» меньшевиков.

И в том, и в другом случае среди подсудимых были люди, которых он хорошо знал: например, инженер Осадчий, который только что был его гостем в Сорренто, или экономист Николай Суханов, с которым они выпускали газету «Новая жизнь», где печатались «Несвоевременные мысли». «Вместе с ненавистью к ним, — извещал Горький Ягоду, — возбуждается и гордость Вашей работой и радость тем, что у рабочего класса есть такой зоркий, верный страж его жизни, его интересов.

Не удивлен тем, что Суханов, мальчишка с болезненным самолюбием и психикой авантюриста, оказался на скамье уголовных преступников <...>

Очень хотелось бы мне приехать на суд, посмотреть на рожи бывших людей, послушать их речи, но боюсь, не хватит сил <...>».

Ягода подсуетился — прислал Горькому специально подготовленную только для делегатов очередного съезда партии подборку материалов предварительного следствия, на котором подсудимые признавали себя виновными в совершении тягчайших преступлений, в том числе и в подготовке террористических актов, «организации голода», вредительстве, диверсиях и прочих злодеяниях. Мысль о фальсификации (пусть даже — вырванных под пытками или шантажом — так называемых «собственноручных» показаний) Горькому в голову не пришла, хотя не было, наверно, газеты на Западе, которая бы не писала об этом.

Ознакомившись с присланными ему материалами, он поспешил обрадовать Ягоду новым письмом: «Читал показания сукиных детей об организации террора и был крайне поражен. Ведь если б они не были столь подлыми трусами — они могли бы подстрелить С<талина>. Да и Вы, как я слышал, гуляете по улицам весьма беззаботно. Гуляете и катаетесь. Странное отношение к жизни, которая, прежде всего, — дело, да и еще какое дело у нас!

Читаю отчет суда. Очень трудно определить сложное чувство, которое вызывает процесс: тут и отвращение к этим людям, и бешенство, и радость, что они в конце концов так ничтожны. Очень хотелось ехать в Москву на суд, посмотреть на раздавленных негодяев. Осадчий <...> Какая сволочь!»

Все то, что с такой экспрессией Горький выражал в личных письмах к Ягоде, он повторял и в своей публицистике, предназначенной всему миру. Процессу по делу так называемой «Промпартии», где главным обвиняемым был (об этом свидетельствуют документы архива КГБ, ставшие доступными лишь несколько лет назад) специально завербованный сотрудниками Ягоды на роль провокатора профессор Леонид Рамзин, Горький посвятил несколько печатных своих выступлений. По заданию ОГПУ член коллегии Госплана и член Высшего Совета народного хозяйства СССР Рамзин признал себя руководителем несуществующей «Промпартии», якобы состоявшей из пятидесяти человек и еще из пятисот человек, примыкавших к ней и ей сочувствовавших. Среди оговоренных им людей были крупнейшие ученые — профессора с мировыми именами.

Горький принял всю эту фальшивку в том виде, в каком ее явило миру ведомство Дзержинского-Ягоды. В историю вошла его статья, опубликованная, как это стало уже традицией, одновременно в «Правде» и в «Известиях». Заглавие статьи сразу же превратилось в афористичную формулу, оправдывающую репрессии: «Если враг не сдается — его уничтожают» («Известия» дали статье заголовок: «Если враг не сдается — его истребляют»). «Против нас, — писал Горький, — все, что отжило свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается — его истребляют». В завершение он грозил нанести «последний удар по башке капитала» и сбросить «в могилу, вполне своевременно вырытую для него историей».

Как известно, уничтожение трудоспособного крестьянства (их всех объявили «кулаками»), депортация миллионов крестьян в Сибирь и на Север, насильственная коллективизация породили чудовищный голод, унесший дополнительно еще несколько миллионов жизней. Теперь вина была свалена на несколько десятков инженеров и ученых, которые будто бы сознательно вредили стране, чтобы вызвать недовольство советской властью. Этот шитый белыми нитками сценарий НКВД, разгаданный множеством людей и в СССР, и за границей, был совершенно не понят Горьким. Но, поскольку нет оснований считать его полностью ослепшим, потерявшим способность к критическому мышлению, правильнее заключить, что он сознательно закрыл глаза на истину и принял за нее ту отраву, которую Ягода и его подручные приготовили на чекистской кухне.

Когда «суд рабочих и крестьян», как велеречиво назвал Горький очередной кровавый спектакль в Москве, вынес приговор «вредителям», Лига защиты прав человека направила свой протест. Среди подписавших были Альберт Эйнштейн и Генрих Манн. Это дало Горькому повод отказаться от сотрудничества с «Интернациональным союзом писателей-демократов» лишь потому, что в его составе были эти «господа гуманисты», как с презрением он их аттестовал.

«Неописуемая гнусность действий сорока восьми <подсудимых> мне хорошо известна, — самоуверенно писал Горький в «Открытом письме» Роллану, Эптону Синклеру, Шоу, Уэллсу и другим «гуманистам», опять-таки опубликованном и «Правдой», и «Известиями». — <...> Организаторы пищевого голода, возбудив справедливый гнев трудового народа, против которого они составили свой подлый заговор, были казнены по единодушному требованию рабочих. Я считаю эту казнь вполне законной <...> Вполне естественно, что рабоче-крестьянская власть бьет своих врагов, как вошь».

По нормальной логике его адресаты должны были в ужасе отпрянуть от русского коллеги, продолжавшего считать себя писателем и гордо приветствовавшего коллективную казнь, поучая при этом всемирно известных собратьев правилам элементарной морали. Этого, увы, не случилось.

Впрочем, он зря поспешил уведомить западных «гуманистов» о состоявшейся казни (к расстрелу были приговорены пятеро подсудимых). Сценарий Ягоды предусматривал смягчение приговора, что было, в частности, заранее обещано согласившемуся обличать себя и своих товарищей профессору Рамзину. Этот акт запланированного милосердия с далеко идущими пропагандистскими целями взволновал Горького еще больше, чем «предательство» ученых. В ставших теперь известными письмах кремлевским вождям он высказал свое недовольство. Например, Ворошилову: «Меня несколько смущает акт сокращения наказания вредителям... <поскольку рабочие> требовали высшей меры». О том же он писал и Бухарину: «Отчаянно волновал меня процесс Рамзина и Ко, волновал, возбуждал отвращение и желание бить морды предателям <...> Смущает то, что приговор <...> не посчитался с настроением рабочей массы и что, пожалуй, это вызовет в ней недовольство».

Однако Ромену Роллану, продолжавшему тревожиться за судьбу осужденных, он радостно сообщал о гуманизме Лубянских фальсификаторов: «Мне известно, что все осужденные по делу «Промышленной партии» вредители, находясь в заключении, живут в отличных условиях и работают, исправляя вред, нанесенный ими. Рамзин даже читает лекции инженерам Теплового института»».

Мысль о «предательстве» научно-технической интеллигенции засела в нем занозой, побуждая все время возвращаться к одному и тому же и мазохистски казня себя за то, что он так благоволил «этой публике» и выставлял себя ее страстным защитником. В письме Крупской он каялся в том, что не прислушался вовремя к советам Ленина, который «при каждом удобном случае уговаривал меня не очень «ходатайствовать» и нередко высмеивал мои попытки «защищать гонимых». По существу я понял «гонимых» только здесь, за рубежом Союза Советов». Это новое свое понимание он отразил в очередной редактуре воспоминаний о Ленине: «Разумеется, после ряда фактов подлейшего вредительства со стороны части спецов я обязан был переоценить — и переоценил — мое отношение к работникам науки и техники».

Переоценка его зашла так далеко, что он спешно сочинил пьесу о вредителях — «Сомов и другие», где действуют вредитель Троекуров, заговорщик Богомолов, жена Сомова — Лидия, которая «потеряла связь с жизнью». («Сплю и вижу: написать пьесу «Вредитель»», — писал он Ягоде.) Литературный и художественный уровень этой пьесы был таким, что, несмотря на всю политическую актуальность, не нашлось ни одного театра, который взялся бы ее поставить на своей сцене. Впрочем, он так и не смог окончательно ее завершить, как и свой главный роман «Жизнь Клима Самгина». Творческая активность Горького теперь проявлялась главным образом в жанре разносных или восторженных газетных статей.

И еще в жанре доноса — эти его произведения стали известны только в самые последние годы. Очередной он направил Ягоде: «<...> Ромэн Роллан возобновил переписку со мной <...> «Симпатия» Роллана <к СССР> уже отравлена обывательщиной, как Вы увидите из моего письма к нему, копию которого считаю нужным послать Вам». Речь идет о письме, датированном тем же днем, что и донос Ягоде (2 ноября 1930): «Мне кажется, Роллан, что Вы могли бы судить о внутренних событиях в Союзе с большим спокойствием и справедливостью, если бы учли такой простой факт: советский режим и авангард рабочей партии находятся в состоянии гражданской войны, то есть войны классов. Враг, против которого они воюют — и должны воевать, — это интеллигенция, которая стремится восстановить буржуазный режим, и богатый крестьянин, который, защищая свое собственное добро — базу капитализма, — мешает коллективизации; они прибегают к террору, к убийству колхозников, к поджогам коллективного имущества и другим методам партизанской войны. А на войне убивают».

 

СРЕДИ НОВЫХ ДРУЗЕЙ

 

В 1930 году совершить очередную поездку в Москву Горький не мог. Одно легкое уже не работало вовсе, туберкулезный процесс во втором неотвратимо развивался. Он был настолько слаб, что не мог двинуться в путь. Эмигрантская печать, пристально следившая за каждым его передвижением и за каждой написанной им строкой (как и за каждым сказанным словом), поспешила сообщить, что Горький снова разошелся с советской властью. Это не имело ничего общего с истиной: эмигранты выдавали желаемое за действительное. Они все равно — ни за что и никогда — не примирились бы с Горьким, ко им, естественно, хотелось, чтобы он поссорился с Москвой.

Он не поссорился — для этого не было никаких оснований. Москва обхаживала его, как могла. Деньги шли теперь без всяких задержек — и за новое собрание сочинений, и за отдельные издания книг, и за публикации в журналах глав из незаконченного «Клима Самгина» и законченного «Дела Артамоновых». В Москве к тому же не сомневались, что его окончательный переезд домой не за горами, и готовили ему для этого дом — в прямом, буквальном смысле этого слова.

Помпезный купеческий дворец в самом центре Москвы, на Малой Никитской, Сталин решил превратить в постоянную резиденцию того единственного человека, которого он считал — пока! — равным себе. К маю 1930 реконструкция дворца еще не была завершена, но на следующий год Горький уже мог поселиться в своем новом, безвозмездно ему предоставленном доме, все расходы по обслуживанию которого также взяло на себя государство.

Его переписка со Сталиным развивалась — письма шли главным образом в одну сторону: из Сорренто в Москву. Не все его замыслы радовали Сталина, но все получали поддержку. В частности, Сталин поддержал идею Горького создать многотомную «Историю гражданской войны» и сам вошел в ее редколлегию на правах рядового члена — под предводительством Горького. Его наверняка покоробил главный горьковский аргумент: «Непосредственные участники гражданской войны <...> дряхлеют, вымирают, и в их лице мы постепенно теряем живых свидетелей прошлого». Относилось ли это и к нему самому? Психологически Сталин уже был готов к бессмертию. И отнюдь не собирался воздавать должное Троцкому — создателю Красной армии, о чем хорошо помнили «живые свидетели прошлого», отмечать тех, в сравнении с кем его истинная роль в гражданской войне выглядела более чем скромной.

Интенсивная переписка со Сталиным ничуть не мешала Горькому вести столь же интенсивную и с его антиподами. Наиболее активными корреспондентами стали «Ивановичи» — Бухарин и Рыков. Эта переписка хранилась до самого последнего времени в сверхсекретных фондах кремлевского архива. Письма Горького к ним резко отличались и содержанием, и — главное — тоном, лексикой, эмоциональностью от его писем, адресованных Сталину.

Ивановичи были ему милее, чем все иные участники межпартийной борьбы, — увлеченностью, живостью ума и большей начитанностью, что для Горького, фанатичного книгочея, было качеством исключительной важности. Эта любовь не мешала ему расходиться с ними в том главном вопросе, который, по крайней мере внешне, разделил их со Сталиным, став едва ли не тестом на личную преданность новому вождю. Бухарин и Рыков были решительными противниками бешеных темпов коллективизации. Горький, напротив, оставался верным себе, усмотрев в сталинском наступлении на крестьянство практическую реализацию своих давних идей.

Покаяние Бухарина и Рыкова на XVI съезде партии (1930), когда они признали свои «ошибки» и продекларировали согласие с «генеральной линией партии» (то есть со Сталиным), Горький встретил с искренней радостью: ведь сам он охотно признавал свои старые «грехи», не видя в этом никакого ущемления самолюбия, — почему бы и Ивановичам не поступить точно так же? Горькому отнюдь не улыбалась перспектива выбора между сталинцами и антисталинцами — он хотел примирения и был рад, что оно — так казалось ему — наступило.

«Очень крепко обнимаю Вас, жму руку. Алексею Ивановичу <Рыкову> сердечный привет», — писал Горький Бухарину по случаю нового 1930 года. Сообщая Рыкову о своем желании «поехать сейчас же к вам <Рыкову и Бухарину>, посмотреть на вас, пожать вам лапы», он восклицал: «Люди вы поистине дорогие и — уж извините! — очень люблю вас и удивляюсь вам и — вообще». (10 мая 1930).

Вот еще два отрывка из его писем к Бухарину:

«Дорогой и проклятый уклонист, <...> крепко жму руку, обнимаю очень крепко, искренне люблю Вас, дорогой Николай Иванович!» (23 июля 1930).

«Крепко обнимаю Вас, очень крепко. И Алексея Ивановича. Много пережили Вы оба тяжелого за эти годы, я знаю. Но — простите старику «сентиментальность» — любить вас обоих я стал больше, любить и уважать. Факт». (11 декабря 1930).

Письма Ивановичей доставлялись ему часто с оказией или отправлялись не из Советского Союза, Горький же исправно отвечал своим покаявшимся друзьям по дипломатическим каналам — Макс отвозил его письма в Неаполь, в советское консульство. Все они перлюстрировались, и текст ложился на сталинский стол. Таким образом, Сталин был полностью в курсе этого обмена восторгами, и он прекрасно понимал, почему именно Горький стал еще больше любить и уважать его врагов. Только очень наивный человек не осознавал тогда, что каждый, кто хоть в чем-нибудь возразил Сталину или просто не был на его стороне, становился навсегда его заклятым врагом.

Энкаведистская сеть, которой Горький был опутан еще в Москве, становилась все плотнее. Льстивые письма Ягоды создавали для полного вовлечения Горького в эту сеть лишь эмоциональную, психологическую базу. Сотрудник ОГПУ Крючков (ПеПеКрю) был официально утвержден секретарем Горького — через него велись теперь не только все издательские дела и финансовые расчеты Горького, но и вся переписка. Он подолгу пребывал в Сорренто, иногда вместе с новой женой Елизаветой Захаровной: она занимала тогда скромный пост секретаря редакции журнала «Крестьянка» — не чета высокопоставленной Марии Федоровне, — зато была милой, простодушной и молодой.

Ни один человек из Союза не мог отправиться к Горькому, минуя Крючкова: в его ведении были заграничные паспорта, он добывал въездные и транзитные визы, он же снабжал и деньгами на пребывание заграницей. Таким образом, все визитеры проходили через лубянский фильтр, становясь или осведомителями, или «доверенными лицами». Их статус мог определить только Крючков. В письмах к нему Горький называл его «дорогим другом» — как и Ягоду.

Во время его отсутствия горьковской почтой и всеми прочими делами занимались Мура и Макс. Таким образом, Лубянка имела какое-то (вероятно, неполное) представление и о тех письмах Горькому, которые отправлялись не из Советского Союза.

Сомнительно, чтобы Мура была сколько-нибудь усердным и исполнительным информатором. Ей приходилось лавировать и думать о будущем. Дружеские встречи со своим давним возлюбленным — британским разведчиком Брюсом Локкартом — в разных европейских городах, близость с Уэллсом и вполне реальные надежды на то, что эта близость перейдет в прочную связь, не могли способствовать ее ревностному служению Москве. Но страх перед всесилием Лубянки, чья рука в состоянии дотянуться до любой точки земного шара, тоже не могли не оказывать влияния на ее поступки.

Ясно одно: если в Москве и пользовались ее услугами, то доверия к ней не имели. Лубянка, как известно, не имела доверия даже к тем, кто служил ей верой и правдой...

Сталину были нужны и полная информация, и абсолютное влияние на своего соррентийского друга. Частично эту миссию могли выполнить посланцы Ягоды, навещавшие Горького под видом его гостей. Один из них — наиболее близкий к Ягоде — Матвей Погребинский был отправлен в Сорренто под чужим именем и со специальным заданием, о точном содержании которого можно только догадываться. Без особой нужды отправлять высокопоставленного деятеля ОГПУ в столь рискованное путешествие вряд ли бы кто-то решился. Никаких видимых причин для поездки Моти в Сорренто — на целых четыре недели! — не существовало. Горький не только не удивился этой конспирации, но и стал ее соучастником. Он ничем не выдал доверенной ему чекистской тайны. Подтверждая в письме к Крючкову, который был заведомо к этой тайне допущен, что операция удалась, Горький воспользовался эвфемизмом: «<...> приехала Милиция». «Мотя в курсе дела, — доверительно сообщил Ягода Горькому в письме, пришедшем с дипломатической почтой. — Он Вам много расскажет».

В курсе какого дела был Мотя? О чем он мог Горькому рассказать? Ради чего было устроено это, необычное даже для вольготно чувствовавшей себя в Европе Лубянки, столь опасное путешествие? Чтобы доставить Горькому какие-то материалы для задуманного им сценария кинофильма о малолетних преступниках? Нужен ли был в таком случае маскарад с фальшивыми документами, подвергавший риску не только Mono, но и самого Горького, — ведь при малейшем провале его имя оказалось бы прямо связано с чекистской авантюрой? Через четыре месяца Горький снова отправлялся в Москву — не проще ли было о его творческих планах поговорить на подмосковной даче? О конкретном результате загадочного визита «Милиции» ничего не известно.

Это была одна из акций советских спецслужб, точнее — лично Ягоды. Его страсть к Тимоше не утихала, разлука лишь делала ее еще более пылкой. Потайные операции зловещего ведомства и потайная любовь его шефа дьявольским образом переплелись, вовлекая в свою паутину и Горького. Он позволил себя втянуть, возможно, и не имея представления о том, соучастником чего он становится, а пожалуй, уже и стал.

Другие гости, которым дозволено было посещать Горького, в значительной мере (надо думать, не все) служили Лубянке — как минимум, в качестве добровольных осведомителей, полагавших (искренне или мнимо, значения не имеет), что делают благое дело. Среди них нельзя не назвать зачастившего в Сорренто писателя Льва Никулина, светского жуира в бархатной блузе с бантом на шее, — человека не без способностей, приятного собеседника, владевшего языками и имевшего за границей хорошие связи.

Регулярно выезжая для лечения во Францию — «на воды», — в то время, когда никто из советских такой возможности не имел, — он встречался там с эмигрантами, и, возвращаясь, по глубокому убеждению своих парижских «друзей» историка Бориса Суварина и художника Юрия Анненкова, писал рапорты о беседах с ними. Горький считал его «советским Пьером Бенуа» и опрометчиво предрекал, что Никулин «конечно, встанет выше всех французов-авантюристов». Александр Твардовский, напротив, считал его шарлатаном, и был куда ближе к истине. По совокупности косвенных данных есть основания полагать, что одним из тех стукачей, которые вились вокруг Горького и чьи агентурные клички будут приведены ниже, находился и «советский Пьер Бенуа».

Ностальгические письма Ягоды становились все сентиментальнее — он раскрывал свою душу в таких выражениях, которые и впрямь позволительны лишь интимному другу: «Очень скучаю по Вас <...> Сейчас только работаю, и нервы совсем не так медленно, как можно было бы думать, превращаются в мочалу <...> Без Вас грустно». Горький отвечал ему в той же тональности: «Ваши слова <...> огорчили и даже несколько возмутили меня. Нехорошим настроением вызваны они, дорогой мой Генрих, с этим настроением нужно бороться, его необходимо преодолеть, оно «не к лицу» такого мужественного человека и стойкого революционера, каким я знаю Вас. Не могу себе представить никаких иных причин — кроме переутомления — которые могли бы выбить Вас из седла. Вы обязаны отдохнуть, привести себя в порядок. Чорт возьми, — как хорошо было бы, если б Вы приехали сюда! Мы бы Вас починили!»

Не следует винить Горького в том, что «никаких иных причин» для «нехорошего настроения» Ягоды он не мог себе представить. Закулисные кремлевские интриги, в которых шеф тайной полиции не мог не принимать самого прямого участия, вряд ли способствовали хорошему настроению, независимо от того, как они развивались. Меч над своей головой тогда чувствовал каждый. В схватке между сталинцами и «правыми» (Бухарин, Рыков, Томский) Ягода был на стороне последних. Теперь, в качестве шефа ОГПУ, он должен был бороться со своими единомышленниками и их последователями: бухаринцев и после покаяния продолжали третировать как врагов «генеральной линии партии».

Переписка Горького с Москвой (точнее — с Советским Союзом) занимает много томов — даже сейчас, когда эти тома изданы, неопубликованных писем осталось еще столько, что и они составят не один том. Политическая тема занимает в них не главное место — Горький прежде всего выступал в роли учителя тех писателей, что косяком потянулись в литературу. Его неприязнь и злость к подлинным талантам, которые гипотетически могли бы соперничать с ним на литературном Олимпе, сочеталась с восторгами и очевидно завышенными авансами, которые он раздавал сомнительным дарованиям, не имевшим амбиций взобраться на этот Олимп и составить ему конкуренцию. Теперь, по прошествии шестидесяти-семидесяти лет, можно судить, насколько обоснованны были его прогнозы. Имена называть бесполезно: их давно уже никто не помнит! А Горький выставлял им оценки, которые пришлись бы впору Достоевскому или Чехову.

Зато с тем, кто был ему неприятен, он вовсе не церемонился. Когда дошла до Сорренто весть о самоубийстве Маяковского, он нашел для своей реакции такие слова (из письма к Бухарину от 10 мая 1930): «А тут еще Маяковский. Нашел время! Знал я этого человека и — не верил ему». Словно тот совершил какую-то подлость!.. Никто другой не откликнулся на трагическую гибель поэта с таким презрительным укором.

Еще больше впечатляет абсурднейшая история, вошедшая в «горьковиану» как « шаляпинский эпизод».

В 1926 году ленинградское издательство «Прибой» выпустило мемуары Федора Шаляпина, опубликованные десятью годами раньше в горьковском журнале «Летопись». Четыре года спустя эту книгу завезли во Францию, рассчитывая на русских покупателей. Советская Россия не подписала ни одной конвенции по авторскому праву, поэтому любой иностранный издатель мог теперь свободно переводить книгу на иностранные языки и торговать ею. Взбешенный Шаляпин предъявил иск к советскому правительству в коммерческом суде департамента Сены. Поскольку издательство не имело согласия автора на издание книги и ничего ему не заплатило, Шаляпин потребовал компенсации в размере 2 миллионов франков.

Чисто юридически иск Шаляпина не имел, увы, правовой базы. Французские суды были вынуждены считаться с тем, что Советская Россия не связана никакими международными обязательствами по защите авторских прав. Имущество (значит и авторские права) эмигрантов было объявлено национализированным — стало быть, приходилось считаться и с этим. Шаляпин имел переписку с ленинградским издательством — из нее можно было сделать вывод, что он в принципе не возражал против издания своей книги. Наконец, издательство «Прибой» имело статус «кооперативного» — государство никакой ответственности за него не несло. Но в моральном плане правота Шаляпина была несомненной. Тем поразительней казалась неожиданная реакция Горького — его близкого друга.

В «Правде» и в «Известиях» он опубликовал оскорбительные для Шаляпина по тону и несправедливые по сути статьи об истории создания его мемуаров и даже предложил советскому послу в Париже Валерьяну Довгалевскому помощь, чтобы отвергнуть шаляпинский иск. Горький утверждал, что эту книгу написал он сам и что его журнал уже выплатил Шаляпину гонорар. На что же еще смеет тот претендовать?!

Этот аргумент едва ли можно было вообще всерьез обсуждать — ведь сам Горький, как и авторы во всем мире, получал гонорар за каждое новое издание своих старых произведений. Только деньги от многократных переизданий и были источником его безбедного существования. Что касается авторства, то документально было доказано: летом 1916 года в крымском местечке Форос Шаляпин диктовал стенографистке свои мемуары, а Горький их редактировал, то есть выполнял обычную работу редактора, ни по какому закону — нигде! — не дающую никаких прав на соавторство. Тем не менее при каждом иностранном издании мемуаров Шаляпин исправно отдавал Горькому половину своего гонорара.

Предложил и на сей раз. Более того, — он прямо написал Горькому: «Если я заботился и беспокоился о материальной стороне этой книги, то это было для того, чтобы ты получил несколько тысяч долларов, которые, как я предполагал, для тебя, вероятно, были бы не лишними».

Драматизм ситуации обострялся тем, что сама поездка в Форос и совместная работа над мемуарами была в свое время придумана Шаляпиным лишь для того, чтобы найти повод вывезти Горького в Крым, спасая от петербургского климата и разрушавшей его здоровье столичной суеты. 14 апреля 1916 года Шаляпин, не предвидя, конечно, какие события развернутся 14 лет спустя, писал своей дочери Ирине: Горький «чувствует себя, в смысле здоровья, отвратительно и должен обязательно побыть в тепле на солнце, но по своей беспечности и по увлечению разными общественными делами никогда, конечно, этого не сделает, — вот я и решил <...> предложить ему следующее.

Я, мол, буду писать книгу моих воспоминаний, а он будет написанное редактировать. Печатать же написанное будем в его журнале <...>

Идея эта ему очень понравилась, и он решил поехать со мной в Крым...»

Теперь за дружескую услугу, оказанную ему Шаляпиным, Горький расплачивался с ним потоком оскорблений и защитой его врагов. В письме к Ягоде он назвал Шаляпина «скотиной». Довгалевский представил горьковское письмо в парижский суд. Иск Шаляпина был отклонен.

К неожиданным поступкам Горького мир в общем-то уже привык, но этот выходил за всякие рамки. Причиной мог быть только испуг от обнажения каких-то обстоятельств, которые представили бы Горького в плохом виде и повредили его репутации. «Общественного мнения» Запада, а тем более эмиграции, он совсем не страшился. Его интересовало лишь то, что могут о нем подумать в Москве, и стремился упредить нежелательные для себя последствия. Иначе просто немыслимо объяснить ту чрезмерную активность, с которой он обличал едва ли не последнего из своих близких друзей, лишая себя же больших денег и ничего не приобретая взамен.

Ничего не приобретая? Вот это, вероятно, и есть заблуждение. Не продал ли Горький сам мемуары Шаляпина издательству «Прибой»? Для такой версии имеются серьезные основания. Вариант, опубликованный «Прибоем», отличается от варианта, опубликованного в журнале «Летопись», но соответствует машинописному оригиналу, один из которых был у Горького, а другой у Шаляпина. И третьего — не существовало. Каким же образом, если Шаляпин рукопись не передавал, она оказалась у ленинградского издателя?

Могли быть и другие причины, побуждавшие Горького к столь неадекватной реакции на шаляпинский иск.

Не испугался ли он того, что, уклонившись от помощи «советскому государству», может лишиться московских щедрот? Ведь Сталину ничего не стоило перекрыть шланг, по которому из Москвы в Сорренто перекачивались тысячи золотых рублей.

Есть и еще одно объяснение: обращением в суд Шаляпин окончательно сорвал замысел друга вернуть его в советскую Россию — сам Горький своего замысла не скрывал, и скорее всего он успел убедить Сталина в его реальности. Обрушившись на Шаляпина (уверяя к тому же, что тот действует под нажимом жены и ближайшего окружения), Горький защищал себя самого. Выиграть «процесс» ему нужно было вовсе не в парижском суде, а — перед Сталиным.

Лишь совсем недавно стали известны воспоминания (письменные и устные), оставленные, пожалуй, единственным человеком, который одинаково тесно общался тогда и с Горьким, и со Сталиным, и знал об их взаимоотношениях лучше, чем кто-либо другой. Имя его знает разве что узкий круг специалистов, а между тем он являлся ключевой фигурой в советской журналистике и в руководстве советской литературой на рубеже двадцатых и тридцатых годов.

Иван Гронский был главным редактором «Известий»; начиная с 1928 года, возглавлял литературный журнал «Новый мир» и, видимо, пользовался в тот период большим доверием Сталина. Он был с ним на «ты» и даже имел право фамильярно звать его «Иосиф». Ему было разрешено присутствовать на всех, кроме особо секретных, заседаниях Политбюро. Ему же Сталин поручил оказывать повседневное влияние на Горького, когда тот находился в Москве. Поэтому рассказы Гронского, засекреченные до начала девяностых годов и воспроизводящие неизвестные ранее подробности отношений Сталина и Горького, можно считать свидетельством из первых рук.

Один пассаж из воспоминаний Гронского представляется особенно важным: «На одном из <...> заседаний, очень узком, — рассказывал Гронский сотрудникам горьковского музея и архива, — Сталин говорит: «Горький человек очень честолюбивый. С этим надо считаться. Надо Горького к партии привязать, используя все, в том числе и его честолюбие». И Сталин пытался — не без успеха — Горького к партии привязать <...> Но в то же время Сталин боялся Горького». В другой беседе — уже лично с Гронским, наедине, Сталин сказал ему: «Горький воздействует на сознание и умы миллионов людей и в нашей стране, и за границей. И нам этот капитал <...> надо беречь. Но <...> Горький человек искусства, человек настроений, эмоций, и эти эмоции могут его увести в сторону, <...> он может <...> очень крепко навредить партии».

Именно с таким двойственным отношением к себе Горький и встретился, когда в третий раз приехал в Москву из Сорренто. Было это в мае 1931 года. В центре Москвы, у Никитских ворот, его ждал отреставрированный дворец купца Степана Рябушинского (построен по проекту известного русского архитектора Федора Шехтеля) — со своим комендантом, офицером ОГПУ Иваном Котенковым, штатом гепеушных охранников и обслуги. Теперь Сталину не было нужды искать места и повода для встреч с Горьким: он мог в любое время навещать своего «великого друга», что он и делал, притом порою совсем по-семейному — вместе с женой Надеждой Аллилуевой. Ни один «посторонний» не мог сюда пройти без специального разрешения Крючкова — истинного начальника этого «кремлевского объекта».

Время от времени — пока еще не с той частотой, к которой стремился, — сюда захаживал и Ягода. Вспоминая об этом, Горький писал ему, возвратившись в Сорренто: «...Вы изредка посещали Никитскую, и всегда это было приятно для меня. Я к Вам очень «привык», Вы стали для меня «своим», и я научился ценить Вас. Я очень люблю людей Вашего типа. Их — немного, кстати сказать».

О каком типе людей пишет здесь Горький? Его письма к Ягоде вообще полны загадок, эта— пожалуй, самая большая из них. Никакими особыми, из ряда вон выходящими, человеческими качествами Ягода не отличался — что же так выделило его из общего ряда в глазах Горького, умевшего все-таки разбираться в характерах? Что позволило Горькому отнести его к людям какого-то особого, редкого типа? Не странная ли смесь беспощадной жестокости, изуверской хитрости, аппаратных интриг с задушевностью, сентиментальностью, напускной ипохондрией и ловко педалируемым лиризмом, на который так был падок впечатлительный Горький?

«Как здорово я к Вам привязался, — восклицал шеф тайной полиции в ответ на горьковские строки о встречах на Никитской, — вот не знал за собой оных качеств, а если они и были, то забыл о них <...> Как мы быстро-быстро живем, и как ярко-ярко горим <...> Я как-то здорово сдал в смысле нервной системы, и очень постарел. Ведь Вы еще напишете, правда? Крепко обнимаю Вас...»

Привязался Ягода не столько к Горькому, сколько к Тимоше. Страсть не проходила — он был вынужден сдерживать себя, чтобы не накликать беду. Какое-то время перед Сталиным, повелевшим ему следить за Горьким, он мог камуфлировать личный свой интерес необходимостью служебных контактов: в том, что Надежда Алексеевна выполняла деликатные поручения ОГПУ и была в доме Горького «своим» для этого ведомства человеком, нет ни малейших сомнений.

Но «лиризм» Ягоды, обращенный к прелестной молодой женщине, так разительно отличавшейся от всех прочих «кремлевских жен», был слишком очевиден. Одной из первых это заметила его жена — Ида Леонидовна Авербах, родом тоже из Нижнего Новгорода. К тому же Ида была племянницей Якова Свердлова, а значит и Зиновия Пешкова, — стало быть, Горький и Ягода вообще находились друг с другом в весьма близком родстве! Не по крови, но по закону...

Брат Иды Леопольд тоже был очень заметной фигурой. Он пытался играть роль большого литературного начальника, возглавляя пресловутую Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), отлучавшую от литературы всех, кто не разделял ее ультралевые, сектантские взгляды. У Авербаха с Горьким было общее «дело» — руководство литературой, точнее — теми, кто ее создавал, он даже ездил к Горькому в Сорренто и произвел хорошее впечатление. Все они были теснейшим образом повязаны друг с другом, и отличить «служебное» от «сердечного» становилось все труднее.

Ягоде очень хотелось дружить с молодыми Пешковыми «семейно» и в то же время избавиться хоть на время от докучливой опеки Макса, исключавшей возможность остаться с Тимошей наедине. Он задумал и осуществил ловкую операцию, сделав приятное и себе, и Максу: отправил его в Заполярье с очередной экспедицией на принадлежавшем Лубянке пароходе, который носил имя одного из чекистских начальников и доброго приятеля Горького — Глеба Бокия. Главным объектом поездки стали арктические острова, в том числе остров Вайгач.

В спутники Максу дали друга его детства — Костю Блеклова. «Максим с увлечением отдавался вольной жизни, — вспоминал впоследствии Блеклов, — в которой ожили детские мечты о девственных лесах, о приключениях на необитаемом острове». Экзотичность экскурсии была очевидной, но делать Максу в Заполярье, кроме как любоваться плавающими льдинами и фотографироваться на них, было нечего. Однако, увлеченный экзотикой, в Москву он отнюдь не стремился, и чекистские служаки, выполняя поручение своего шефа, прилагали усилия, чтобы продлить его арктический вояж, сделав пребывание там как можно более привлекательным.

Горький тем временем целиком ушел в свои дела, нисколько, похоже, не интересуясь ничьими лирическими переживаниями, даже своими. Хотя бы уже потому, что сердечные бури его улеглись, Липа обеспечивала полный покой, и все другие женщины как-то сами собой ушли из его жизни.

Андреева выпросила перевод в Москву — оставшись в Берлине совершенно одна, она чувствовала себя там всеми покинутой и отторгнутой от какой бы то ни было общественной жизни. Нарком внешней торговли Анастас Микоян назначил ее руководить управлением по экспорту русских кустарных изделий, пользовавшихся большим спросом на Западе. Чтобы ее поддержать, Горький предложил на свои гонорары закупить рисунки палехских мастеров (эскизы для знаменитых лаковых шкатулок, производимых в селе Палех), продать их за большие деньги в Европе и заработать на этом к общему благу. Но встречаться с Андреевой не захотел — они изредка обменивались теперь телефонными звонками и еще реже письмами.

Варвара Тихонова меж тем влачила жалкое существование в Париже. Скромных денег, которые получала Нина, не хватало на то, чтобы содержать семью из четырех человек. Андрей тяжело заболел: к давней эпилепсии добавился теперь туберкулез в открытой форме, лечить его было не на что — сэкономив какие-то деньги, мать отправила его в деревню. Варвара вынуждена была поступить продавщицей в продуктовую лавку брата своего первого мужа — Федора Шайкевича. Вместо зарплаты ее вознаграждением служили остатки непроданных продуктов, которые нельзя было сохранить до следующего дня. Лопнула очередная антреприза Нижинской, в которой участвовала Нина, и ей пришлось поступить секретаршей в темный сырой гараж. За неуплату найма семью выгнали из квартиры, и все трое — бабушка, дочь и внучка — перебрались в мансарду для прислуги, которую временно уступили им парижские друзья.

В отчаянии Нина рискнула предложить матери обратиться за помощью к Горькому, но встретила категорический отказ. О помощи со стороны Тихонова нельзя было и думать — переводы денег из Москвы давно прекратились. Самого же Тихонова Горький по-прежнему поддерживал, как мог, рекомендуя его возглавившему Госиздат Халатову «как очень хорошего книжника». Такую же аттестацию он дал и другу Пешковой Михаилу Николаеву, утверждая, что «людей этого типа нужно утилизировать». Халатов исправно следовал горьковским советам — Николаева даже отправил в Сорренто, чтобы доставить приятное Горькому.

Поскольку никаких вестей от Варвары и Нины не было, Горький мог считать, что у них все благополучно. Получалось так, что все женщины его жизни нашли свои «тихие бухты» после испытанных ими жестоких житейских бурь.

Впрочем, не все. В драматической ситуации оказалась Наталья Грушко — без семьи, без средств к существованию, без изданий (ее сочинения ни у кого не вызывали ни малейшего интереса), с двумя сыновьями-подростками на руках. Ее второй муж — племянник великого драматурга Островского — умер, вскоре умер и Потапенко.

Грушко ухватилась за спасительный якорь — написала Горькому. Отзвуки этих событий мы находим в его письме тому же Халатову: «Одолевает меня письмами вдова литератора Потапенко, письмо ее прилагаю. Вдов он оставил, кажется, не одну, а штук шесть. Не кажется ли Вам, что некоторые его вещи <...> следовало бы издать?»

Как и в том давнем случае с молоком (1919 год!), он изложил свою просьбу в нарочито пренебрежительной форме, снимая этим возможность заподозрить его в каком-либо личном пристрастии. Вряд ли Халатов знал, какими мотивами он руководствовался, но просьбу исполнил. Один роман забытого всеми Потапенко издали — совесть Горького была чиста.

Кроме особняка в Москве, Горький получил еще и личную загородную резиденцию. Ею стала та самая бывшая барская усадьба в подмосковном поселке Горки, где несколькими годами раньше лежал парализованный Ленин и где он окончил свой жизненный путь. В закольцованности этих двух судеб, так прочно и так парадоксально связанных между собой, было что-то мистическое. Драматургию, однако, создал не Фатум, а Человек. Именно Сталин избрал для Горького этот дивный дворец в густом подмосковном парке, с неизбежностью навязав новому обитателю постоянные воспоминания о человеке, нашедшем здесь свою смерть. Версия о том, что Сталин сам приложил к ней руку, имела тогда большое хождение и не могла пройти мимо горьковских ушей. Связывал ли он воедино все эти факты и версии? Кто знает...

Как в истинно хорошей драматургии, сюжет имел и еще один поворот: до 1917 года дворец принадлежал вдове бывшего горьковского друга Саввы Морозова, ставшей после его смерти женой московского градоначальника Рейнбота, и был у нее конфискован взявшими власть большевиками. Таким образом, Горький поселился в покоях ограбленной вдовы того человека, который множество раз выручал его деньгами и на средства которого он и Андреева безбедно жили несколько лет.

Едва переехав на дачу из душного и пыльного города, Горький почувствовал себя не лучше, а хуже. Началось кровохарканье. У постели больного собрались лучшие кремлевские врачи. Круглые сутки дежурил постоянный лечащий врач Лев Левин, к которому Горький очень привязался во время его наездов в Сорренто. Левин служил в ОГПУ — как, впрочем, и все, кто работал в системе кремлевского здравоохранения. Но именно потому, что он лечил Горького, Левин был особенно близок к Ягоде и регулярно докладывал ему о здоровье своего пациента.

На этот раз приступ хронической болезни длился недолго. Вскоре Горький вернулся в рабочее состояние. Его интересы целиком сосредоточились на литературе — одним он помогал, других низвергал, производя селекцию по ему одному ведомым признакам и фактически распоряжаясь судьбами множества собратьев своих по перу. Он снова обрел это вожделенное право, которым пользовался в смутные годы — после примирения с Лениным и до очередной (и последней!) с ним размолвки.

Пильняка по-прежнему не пускали за границу, но обращаться за горьковской помощью он не стал. Видимо, его угнетала какая бы то ни было зависимость и неизбежно вытекающая из нее необходимость демонстрировать поклонение и благодарность. Горький понял это, и его враждебность к Пильняку еще более возросла. Пильняк же написал Сталину лично, минуя посредничество «патриарха», — и неожиданно получил разрешение. Зато тучи стали сгущаться над другим «анфан-терриблем» советской литературы — Евгением Замятиным. Вмешательство Горького на этот раз увенчалось успехом — Сталин разрешил Замятину выехать. Вскоре он уже был в Париже.

Перед отъездом Замятин прощался с друзьями. Проводить его приехала из Ленинграда Анна Ахматова. Впоследствии она рассказывала близким людям о том, что ей по секрету сообщил Замятин. Он ездил прощаться с Горьким, и тот напутствовал его довольно странным образом: «Уезжайте, уезжайте, а мы еще посмотрим, кто у нас здесь победит — этот, — он сделал жест, изображающий усы Сталина, — или наши Ивановичи». Если бы такое заявление сделал не Горький, а кто-то другой, Замятин подумал бы, что его провоцируют.

В особняке на Никитской Горький устроил встречу Сталина с Шолоховым, пытаясь помочь выходу очередного тома «Тихого Дона». У Шолохова как раз тогда возникли проблемы — его атаковали с разных сторон. Широко распространился слух, что рукопись первых частей романа украдена у погибшего белого офицера. Не касаясь вопроса об авторстве, значительная часть «партийной» критики увидела в романе апологию враждебного большевикам казачества. В третьей части романа, которую Шолохов подготовил к печати, речь шла о казачьем восстании против советской власти. Шолоховское трактовка расходилась с официальной, к тому же существовала опасность, что описание этого восстания будет рождать ассоциации с крестьянскими восстаниями против продолжавшейся коллективизации.

При поддержке Горького Шолохову удалось убедить Сталина в том, что казаки выступали вовсе не против советской власти, а против «перегибов», допущенных Троцким, из-за чего казаки и «скатились в лагерь контрреволюции — в этом суть трагедии народа». Чисто демагогический довод пришелся Сталину по душе — он разрешил книгу печатать.

И еще одну победу одержал Горький в этот приезд. Преследованию подвергся его давний знакомый — очень известный в прежние времена адвокат Павел Малянтович, министр в последнем составе Временного правительства. 10 мая 1931 года его приговорили к десяти годам лагерей, но вмешательство Горького, Екатерины Павловны и других заступников на этот раз спасло Малянтовича от неизбежной гибели на каторге. Лагерь был ему заменен тремя годами ссылки.

Писатели сразу почувствовали, что влияние Горького на тех, кто правомочен решать насущные их вопросы — издательские и бытовые в том числе, — огромно, что оно куда более реально, чем в былые — ленинские — времена. Можно ли их винить в том, что в критические моменты они искали его поддержки? Даже самолюбивый и гордый Борис Пастернак, позабыв о том, как отнесся Горький к его просьбе о поездке за границу, решил снова искать у него заступничества. Он сам точно определил отношение Горького к себе, как «веянье загадочного могущества издалека, через секретаря» (из письма жене от 28 мая 1931)

Именно через Крючкова Горький сам, без обращения Пастернака, запросил рукопись его нового прозаического произведения (видимо, «Охранной грамоты») для издания за границей, с выплатой гонорара в недельный срок. Пастернак с радостью принял этот, свалившийся с неба, дар, но дар оказался блефом. Никакого издания не состоялось. «Его никто за язык не тянул», — печально комментировал ситуацию Пастернак, и все же нужда заставила его вновь искать покровительства.

Сложные обстоятельства личной жизни (развод с женой, совместное проживание с братом) фактически оставили Пастернака без квартиры — в Советском Союзе, как известно, ее можно было лишь «получить», но не купить и не снять. «<...> У Вас достаточный авторитет, — униженно писал Пастернак Крючкову, — и беспокоить Алексея Максимовича не надо. Помогите мне в этом, не обращаясь к нему, мне хочется поговорить с Вами».

Понимая, что о его письме будет все равно доложено тому, кого он просит не беспокоить, и зная его отношение к себе, Пастернак вынужден был прибегнуть к самоуничижению: «<...> все эти годы <я> боролся с пустым и бездушным формализмом <...> в <моих> стихах». Он даже обещал Горькому — через Крючкова — написать роман, в котором «окончательно выяснится, справедливо ли мненье, будто чужд я духом нашему времени..». Столь дорогой ценой Пастернак добился крохотной двухкомнатной квартирки — в свой актив Горький мог записать и это благодеяние.

Он снова оказался в том самом положении, к которому — сознательно или интуитивно — стремился всегда: в положении человека, который способен влиять на власти и помогать страждущим. Влиять он хотел только ради добра, помогать только достойным людям. Но добром могло быть лишь то, что он сам считал таковым, достойными — лишь те, кого он за таковых признавал. Урок, преподанный ему в петроградские времена, впрок не пошел. Он так и не понял, что даже за мнимое свое влияние должен платить подчинением «генеральной линии партии» и что у людей, не утративших окончательно своего достоинства, оказанные им таким образом услуги вызывают не только чувство благодарности, но еще и обиду за унижение.

Разница состояла лишь в том, что кардинально изменились времена. Уже не было в стране тех, кто мог бы ему бросить в лицо все, что они думают о нем. Подлинные свои чувства можно было — с огромным риском — доверить разве что тщательно упрятанному от людских глаз дневнику или ближайшим друзьям. Оттого Горькому и вправду могло казаться, что он искренне чтим и любим, а те, пусть даже и многочисленные, «механические граждане», которые не разделяют всеобщих восторгов и анонимно высказывают в своих письмах то, что действительно думают о нем, это всего лишь отбросы общества, заслуживающие презрения да еще «Дамоклова меча Революции», который их непременно настигнет.

За неделю до его отъезда в Италию Горького посетили Сталин и Ворошилов. Пришли уже навеселе — сидя у Горького, поддали еще больше. «Просто так» захаживать в гости — такой привычки у Сталина не было, каждый визит имел какой-то смысл. На этот раз смысл состоял в том, чтобы создать у Горького повышенный стимул для скорейшего возвращения.

Сталин показал себя знатоком горьковского творчества и его почитателем. Вместо общего выражения восторга, он попросил хозяина почитать «что-нибудь» из его произведений и туг же уточнил, что именно из «чего-нибудь» его интересует.

Выбор вождя пал на всеми забытое сочинение раннего Горького «Девушка и смерть» — сочинение непонятного жанра (автором оно обозначено как «сказка»), отмеченное печатью революционного романтизма и возвышенной патетики. Вероятно, за этим выбором не было никакого особого смысла. Просто Сталин читал эту «поэму» и запомнил ее. «Девушка и смерть», запрещенная царской цензурой еще в 1892 году, была опубликована в «Новой жизни» в 1917-м, в ряду его «Несвоевременных мыслей», которые Сталин регулярно читал и за которые на страницах «Правды» пообещал Горькому отбросить его «в небытие», поскольку революция «не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов».

Прослезившись, автор дочитал свою поэму до конца, и пьяный Сталин, взяв книгу из горьковских рук, наложил на финальной странице «сказки» свою резолюцию: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете (любовь побеждает смерть)». Ворошилов был более красноречив. Его резолюция выглядела так: «От себя скажу, я люблю М. Горького, как моего и моего класса писателя, который духовно определил наше поступательное движение».

Что все-таки скрывалось за этим почти пародийным розыгрышем? Лишь пьяный балаган? Стремление эмоционально воздействовать на чрезмерно сентиментального классика и постараться влюбить его в себя? Или была какая-то более конкретная, деловая — в истинно сталинской традиции — цель?

Есть версия, и она кажется вполне убедительной: Сталин в тайне мечтал видеть Горького в качестве автора книги о себе самом. Подтверждений этому достаточно много. «Привезите биографию Кобы или материалы для нее», — телеграфировал Горький Крючкову. Тот поспешил ответить, что материалы посланы. Об этом же месяц спустя — в январе 1932 года — написал Горькому Артемий Халатов: «Материалы .для биографии И<осифа> В<иссарионовича> мы вам послали, напишите мне — не нужны ли Вам какие-либо еще материалы, и когда Вы думаете нам ее дать».

Стало быть, устная договоренность о такой книге уже была — Халатов пишет о ней, как о деле решенном, вопрос о том, собирается ли Горький ее писать, вообще не стоит, все дело лишь в сроке да еще, быть может, в отсутствии дополнительных материалов. Сговориться об этом могли только в то время, когда Горький находился в Москве, и Сталин, делая вид, что ничего не знает об ожидающем его подарке, старательно Горького очаровывал, а это он, как мы знаем, при желании делать умел.

Можно не сомневаться: и в этом вопросе на Горького влияли Ягода и другие «ребята» из ближайшего его окружения, прежде всего его заместитель «по культуре» Яков («Яня») Агранов. Можно не сомневаться и в том, что Горький очень старался исполнить свое обещание. В секретном фонде его архива сохранились черновые наброски будущей биографии вождя: два исчерканных листа рукописи с фразой «Иосиф Виссарионович Джугашвили родился в городе Гори (Грузия)» и с краткими сведениями о кавказском пейзаже, почерпнутыми скорее из энциклопедического словаря чем из собственных воспоминаний.

Несомненно, он очень старался, пытаясь построить связные фразы и безжалостно зачеркивая те беспомощные пассажи, которые ложились на бумажный лист. Сердце на этот раз оказалось сильнее руки: выжать из себя нечто большее Горький так и не смог. Впрочем, он ли сам виноват в этом?

Мура, не упускавшая случая максимально использовать Горького в далеко идущих целях, договорилась с нью-йоркским издателем Реем Лонгом об издании сборника «Россия сегодня», который включил бы и очерк Горького о Сталине, и рассказ самого Сталина о своей работе, о перспективах социалистического строительства в СССР.

В начале марта 1932 года издатель не только подписал контракт на эту работу, но поспешил выслать Горькому чек на две с половиной тысячи долларов — аванс за будущую работу (пятьсот долларов из них причитались Муре за перевод). Горький был готов выполнить свое обязательство в рекордный срок — всего за полтора месяца, о чем радостно известил Крючкова телеграммой. Но произошел неожиданный сбой: после недолгого размышления Сталин отказался принять участие в этом проекте. Есть версия, что причиной было его недовольство преждевременной рекламой книги, которую издатель поместил в газете «Нью-Йорк тайме». Так ли это?

Сталин слишком уповал на то, что Горький станет его биографом, — как мог он из-за какого-то пустяка сорвать работу, за которую Горький принялся с таким жаром? Чем мог его задеть газетный анонс, лишь привлекавший внимание будущего американского читателя к его персоне? Похоже, его «недовольство» было лишь предлогом для отказа в сотрудничестве. Представляется весьма вероятным, что он имел достоверную информацию: никакого истинного жара Горький вовсе не испытывал, работа шла туго, слова с мучительным трудом ложились на бумагу, — словом, рассчитывать на тот итог, к которому он стремился, Сталин не мог.

Так или иначе, это он, а не Горький сорвал контракт (к величайшему огорчению Муры неоплаченный чек вернулся к издателю) и этим окончательно поставил крест на свой замысел увидеть книгу о Сталине, созданную великим пролетарским писателем Максимом Горьким.

 

КЛЕТКА ГОТОВА, ПОРА ВЛЕТАТЬ

 

Свою очередную поездку в Советский Союз Горький решил сделать более продолжительной. «Жить вне Советского Союза, — убеждал он Роллана в письме от 20 февраля 1932 года, — становится все мучительнее». Но туг же отказывал б этом чувстве другим соотечественникам, выдвигая против них абсурдные обвинения в характерной стилистике Лубянки: «<...> замечаются признаки нравственного просветления среди полутрупов в их отношениях к Советскому Союзу: мне только что сообщили <кто? Ягода? Крючков?>, будто около 7000 русских эмигрантов выразили желание возвратиться на родину. Но вот вопрос: почему, с какой целью? Чтобы отстаивать свободу своей родины или же чтобы сплотить бывших богачей для борьбы против рабочего класса?» Неужели не приходила в голову простейшая мысль: для нормальных людей целью может быть отнюдь не борьба за что бы то ни было, а всего лишь оставленный дом?..

Московская пресса продолжала обличать очередных «врагов» — Горький молниеносно реагировал на это в том же духе, только с истинно горьковской экспрессией. «С бешенством, но и с радостью, — писал он Артемию Халатову, — прочитал <...> о вредителях. Когда, наконец, перебита, уничтожена будет эта гнилая сволочь? А ГПУ действительно заслуживает орден — лучший из них — товарищескую благодарность рабочего класса».

Воспевая террор, он нашел для этого и теоретическую базу: «Классовая ненависть должна воспитываться на органическом отвращении к врагу как к существу низшего типа <...> Я совершенно убежден, что враг действительно существо низшего типа, что это — дегенерат, вырожденец физически и морально».

Он не ограничивался общими рассуждениями — охотно «переходил на личности». Из Сорренто Горький давал авторитетные рекомендации, как следует поступать с теми, кого он успел отнести к «существам низшего типа». В таковые попал — тогда еще относительно молодой — ученый Алексей Лосев, один из немногих русских мыслителей первого ряда, не отправленных в изгнание на «философском корабле». Его свободолюбивые идеи, а главное попытка осмыслить роль отвергаемого большевиками христианства в истории культуры не понравились Горькому — со страниц «Правды» он обрушился на автора глумливой, унижающей человеческое достоинство статьей «О борьбе с природой», обрекая Лосева на каторжный ад ГУЛАГа.

«В рукописной копии нелегальной брошюры профессора философии Лосева Дополнения к диалектике мифа, — писал Горький, — сказано то самое, что ежедневно печатается в прессе политиканствующих эмигрантов, предателей трудового народа в прошлом, готовых предать его еще раз и завтра <...> Если б профессор был мало-мальски нормальный человек, он, разумеется, понял бы <какой он негодяй> и — повесился <...> Профессор этот явно безумен, очевидно малограмотен <...> Что делать этим мелким, честолюбивым, гниленьким людям в стране, где с невероятным успехом действует молодой хозяин — рабочий класс? <...> Нечего делать в ней людям, которые опоздали умереть, но уже гниют и заражают воздух запахом гниения».

Однако Екатерина Павловна, продолжавшая работать в кое-как еще действовавшем Политическом Красном Кресте, была иного мнения о профессоре и его сочинении. Она использовала все свои старые связи в ОГПУ, чтобы добиться освобождения Лосева, которого так истоптал и поспешно отправил в могилу ее муж. Полтора года спустя профессора освободили и даже сняли судимость. Теперь этот «безумный, малограмотный и гниленький» профессор признан классиком, создателем научной школы, выдающимся русским мыслителем уходящего века. Уже в горбачевские времена — в 1986 году — престарелый и слепой Лосев получил высшую официальную награду: государственную премию СССР.

Приезду Горького на этот раз предшествовал факт необычный и примечательный. Как явствует из только что рассекреченных журналов сталинского секретариата, 27 марта 1932 года вождь дважды принял Крючкова. Служака такого уровня к самому Сталину вообще был не вхож, но тут — явно по какой-то чрезвычайной причине — дважды в течение одного дня было сделано исключение. Сначала Крючков провел в сталинском кабинете двадцать минут, а позже — вечером — почти полтора часа. Притом оба раза генсек и ПеПеКрю беседовали наедине!

Странность эта легко объяснима — к приезду Горького для него готовился царский подарок. Сталин разогнал Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), возглавлявшуюся, как уже сказано, родственником Ягоды Леопольдом Авербахом, и принял решение создать единый Союз советских писателей. С самого начала он был задуман как некое «министерство литературы» — со всеми бюрократическими структурами и властными полномочиями. Главой его, естественно, мог стать только сам патриарх — признанный миром живой классик. Об этом Сталин и вел разговор с Крючковым.

Обычно Горький уезжал из Сорренто в мае — теперь он назначил отъезд на месяц раньше. Накануне отъезда пришло письмо от Мориса Тореза, предложившего Горькому покинуть редколлегию французского журнала «Монд», который по словам Тореза, занимает «надпартийную» позицию, а это «мешает идеологической работе французской коммунистической партии среди интеллигенции». Раньше именно «надпартийная» — точнее, внепартийная — позиция была Горькому особенно мила, она позволяла ему оставаться самим собой, не завися от каких-либо догм и не связывая себя никакой дисциплиной.

Теперь его взгляды кардинально переменились. Он послушно выполнил просьбы французского коммунистического лидера, сообщив журналу «Монд», что выходит из состава редколлегии и из числа его сотрудников, так как идеи, отстаиваемые журналом, «резко противоречат моим взглядам большевика и коммуниста». О том, по чьему указанию он сделал это заявление, Горький, естественно, умолчал. Умолчал и о том, когда он стал большевиком, то есть членом партии, носившей это имя: время от времени он объявлял себя партийцем, но в партии никогда не состоял.

В Москву Горький отправился снова вместе со всей семьей, включая, разумеется, Липу и неизменно находившегося при нем Соловья, а также с проведшим зиму в Сорренто писателем Алексеем Толстым. Предполагалось, что Толстой пробудет у Горького более короткий срок, но тот загостился. И не только по причине дивного климата, комфортного жилья и овладевшего им творческого порыва.

Тимоша обрела еще одного обожателя: муж «со стажем», многодетный отец, страдавший ожирением и одышкой, Толстой влюбился с юношеским пылом и вряд ли умел скрывать свои чувства. Ситуация в доме и без того была достаточно напряженной: Макса и Горького не мог не шокировать странный роман Тимоши с всесильным шефом Лубянки, от которого — каждый по-своему — они оба были зависимы. Но Ягода, по крайней мере, пребывал в московском далеке, не имея возможности войти в соррентийский дом. Новый обожатель жил туг же, и все они встречались вместе, как члены единой семьи, каждый день.

Мура по обыкновению воспользовалась поездкой Горького, чтобы побыть в Лондоне, никуда не спеша: там ждали ее и Уэллс, и Локкарт. Это не мешало ей следить едва ли не за каждым днем пребывания Горького — по пути в Москву и в самой Москве. После короткой остановки в Берлине Горький отправился на родину. В пограничный городок Негорелое за ним был послан вагон «Особой нормы» (!) номер 2227. Навстречу выехала и большая делегация, которую возглавлял некогда близкий к горьковскому литературному кругу, в ту пору весьма популярный писатель Александр Серафимович. Ягода (подписавшийся скромно: Генрих Григорьевич) и Леопольд Авербах отправили в спецвагон, на границу, короткую телеграмму. «Приветствуем. Целуем». Фамильярность, заключенная во втором слове телеграммы, нарочито переводила их отношения из полуофициальных в интимно дружеские, почти домашние.

В Москве Горький снова стал звездой, вокруг которой роем вились жаждущие его покровительства и поддержки. Лишь один из посетивших дворец на Малой Никитской выпадал из общего ряда. Не один, а одна... Списавшись с Крючковым и получив его согласие, к Горькому явилась поистине ожившая тень — человек, которого он успел уже однажды «похоронить»: Ольга Каминская, его первая любовь. Первая жена... В миру она была теперь не Каминской, а Ольминской — под этим псевдонимом Ольга актерствовала в провинции, переезжая из города в город и едва сводя концы с концами: никакого сценического таланта у нее не было, жизнь не задалась...

Известен рассказ ветеранов музея Горького о некоторых подробностях этого визита (в записи Маргариты Волиной). «К приезду Каминской А. М. велел приготовить для нее комнату на втором этаже. Она пришла. Но наверх не поднялась. Он проводил ее в свой кабинет. Беседовали они более двух часов. Каминская ушла (жила она в Москве, в коммунальной квартире, на мизерную пенсию). Горький заперся. А когда вышел, то был ужасно мрачен. На него напустили внучек. Играя с девочками, Алексей Максимович рассеялся».

Горький был мрачен, проводив Каминскую, — она вернулась домой в глубокой печали.

«.Алеша думал, я за милостыней пришла, — сказала она дочери, — и вдогонку крикнул: «Ольга Юльевна! Может быть, вам деньги нужны? Я вам деньги вышлю!». Я ответила: «Не надо». Посмотрела на него и сказала: «А глаза все те же... синие-синие»».

Через некоторое время Каминская, поразмыслив, написала Горькому, прося помочь. Горький поручил Крючкову дать просьбе ход, и вскоре стали поступать деньги — сначала лично от Горького, потом от государства. Деньги ничтожные: Ольге и ее дочери была определена так называемая «персональная пенсия местного значения». Но все же она давала хоть какое-то пропитание. В постановлении о назначении пенсии никакого упоминания о Горьком нет вообще — несведущий человек вообще никогда бы не понял, за какие заслуги этим двум женщинам предоставлена — пусть и скромнейшая, но однако же — привилегия. И от имени Горького, и от его биографии Каминскую напрочь оттерли — она заняла место разве что в примечаниях к «Рассказу о первой любви»...

Все продолжалось, как и в предыдущие его приезды: восхищение «грандиозными успехами» и проклятия тем, кто «вредит и клевещет». Побывав на первомайском параде, а потом и на параде физкультурников (оба раза он, естественно, стоял на ленинском мавзолее, рядом со Сталиным), Горький пришел в полное восхищение. Демонстранты несли сотни портретов Сталина — человек с усами, в скромной военной гимнастерке, заполонил всю Красную площадь. Сталин подтрунивал над этими знаками преклонения и обожествления, как бы извиняя слабость людей, нуждающихся в кумирах. В столь же полушутливой, вообще для него характерной, форме он вдруг предложил Горькому стать наркомом просвещения. Горький отказался, сославшись на то, что не имеет администраторских способностей.

У него были совсем другие планы — пограндиознее, чем руководство школами и детскими садами. Он вынашивал идею создать уникальный медицинский центр, который научится продлевать человеческую жизнь, а в перспективе сделает человека бессмертным. Ему отнюдь не казалось это утопией — восторженный самоучка, не получивший никакого образования, но начитавшийся несметного количества книг, он был истинным фанатиком науки, верившим в ее безграничные возможности.

Еще в свой предыдущий приезд Горький вел переговоры с известными тогда медиками и физиологами Львом Федоровым (ближайшим сотрудником И. П. Павлова) и Алексеем Сперанским о создании института изучения человека, который потом получил в их беседах другое — более загадочное и, если вдуматься, просто зловещее название: Институт экспериментальной медицины. Медицина, которая не лечит, а экспериментирует или лечит, экспериментируя на больном, должна называться как-то иначе. В подготовленном Горьким проекте создания «института широкого биологического изучения здорового и больного человека» уточнялось, что его задачей являются «всякого рода попытки конкретного внедрения метода марксистской диалектики в биологию и медицину».

Идея осуществить революционный переворот не только в общественной жизни, но и в жизни физической, вступить в поединок с природой, вторгнуться в ее законы и одолеть их некоей «силой разума», обретенной «свободным от угнетения рабочим классом», стала дня Горького идеей -фикс. Теперь оставалось зажечь ею тех, в чьих руках была власть. Встречаясь с ними накоротке и имея на них влияние, Горький мог добиться всего. Сталин нуждался в нем и верил в него.

Не только Сталин, но и люди из самого близкого его окружения стали теперь завсегдатаями дворца на Малой Никитской. Сюда регулярно приходили Ворошилов, Каганович, Киров, Орджоникидзе, Жданов, Бубнов, высшие командиры Красной армии, в том числе и Буденный, постаравшийся забыть о том, как Горький отхлестал его публично за брань по адресу Исаака Бабеля — автора не понравившегося Буденному цикла рассказов «Конармия».

В доверительной беседе Горькому было не так уж трудно увлечь вождя и его «соратников» своей грандиозной идеей, сулившей им — им в первую очередь! — долгую жизнь. Началась подготовка к созданию не имевшего в мире аналогов «экспериментального центра» — все планы будущих экспериментов согласовывались с Горьким, что вынуждало его вникать в сложнейшие проблемы различных наук. Но это было для него не обузой, а удовольствием.

За каждым его шагом следил Крючков. Макс при этом был только обузой. Ягода снова решил доставить удовольствие Максу — отправил его на Север, все на тот же остров Вайгач, ставший местом отбытия наказания для тягчайших политических «преступников»: условия труда там были столь суровы, что даже Лубянка отбирала для Вайгача лишь самых выносливых, самых здоровых. Но для Макса был создан полный комфорт, он наслаждался арктической экзотикой и чувствовал себя героем, преодолевающим неимоверные трудности. «В этой обстановке, — рассказывал впоследствии сопровождавший Макса его приятель Константин Блеклов, — <он> чувствовал себя, как рыба в воде. От угрюмости, озабоченности, которые подчас нападали на него в Москве, не оставалось и следа».

Почему он был в Москве угрюм и озабочен? Никаких видимых оснований для этого не было. Видимых... Но он-то, наверно, хорошо знал (догадывался — безусловно), что происходит между женой и Ягодой. Или со свойственным ему легкомыслием не придавал их отношениям большого значения, уверенный в спутнице жизни и гордившийся тем, что монстр, чьим именем пугали детей, относится к Тимоше с такой почтительной нежностью? Вряд ли он мог отказаться от романтичного, никому не доступного путешествия, специально для него организованного на столь высоком уровне. И вряд ли хотел...

В стране тем временем все чаще и чаще слышались предгрозовые удары, предвещая надвигавшуюся бурю, которую назовут потом Большим Террором: слухи о потайных судилищах над «инакомыслящими» ходили тогда не только по Союзу, но и по всему миру, а Горький, надо полагать, пользовался не слухами — у него был самый осведомленный источник: Генрих Ягода. Особое внимание Горького привлекало инакомыслие в литературной среде.

Как раз тогда стало раскручиваться дело сибирских писателей, решительно не признававших советскую власть и избравших в качестве своего кумира расстрелянного большевиками «белого» диктатора Сибири — адмирала Александра Колчака. Среди них был весьма одаренный молодой поэт Павел Васильев, которого Горький вскоре подвергнет безжалостной критике в одной из своих статей. Горьковская ярость казалась не вполне адекватной тем обвинениям, которые он публично против него выдвигал. Теперь, когда, наконец, стали известны материалы того потайного процесса, можно лучше понять истоки горьковской ярости: ведь Ягода не мог не познакомить своего друга с показаниями обвиняемых, данными ими на следствии, как и с теми их сочинениями, которые ставились им в вину.

Одним из самых главных пунктов обвинения был пещерный антисемитизм всех обвиняемых, которые, как и многие их единомышленники, олицетворяли большевизм с еврейством: в ту пору преследование евреев не стало еще одним из характерных признаков сталинской политики — напротив, борьба (пусть в чем-то и показная) с антисемитизмом рассматривалась как органичная составная часть борьбы с контрреволюцией.

Что касается Горького, то даже самое слабое проявление антисемитизма, хотя бы только на бытовом уровне, всегда вызывало его немедленную и острую реакцию. Легко представить себе, какие чувства он испытал, читая вмененное в вину Павлу Васильеву такое его стихотворение: «Гренландский кит, владыка океана, /Раз проглотил пархатого жида. /Метаться начал он туда-сюда./ На третий день владыка занемог,/ Но жида переварить не мог./ И так, Россия — о, сравненье будет жутко/, И ты, как кит, умрешь от несварения желудка». Горький множество раз менял свои политические позиции и эстетические ориентиры, но уж в одном, по крайней мере, оставался последовательным и непримиримым: антисемитизм он ненавидел люто и клеймил антисемитов самыми бранными словами, какие только находил в своем словаре.

Он не только обличал и клеймил. Стремление помогать гонимым, которых сам он не относил к врагам, никуда не исчезло. Ягода внял его просьбам: Юлия Данзас, повстречавшаяся ему на Соловках, была досрочно освобождена и даже сумела встретиться с ним на Малой Никитской. Крючков во что бы то ни стало хотел присутствовать при их беседе, но хитрый Горький нашел повод отправить Крючкова по каким-то неотложным делам, и тот прислал соглядатаем — вместо себя — Александра Тихонова. Все близкие к Горькому люди неизбежно рассматривались Лубянкой в качестве своих потенциальных сотрудников. По чекистским меркам за Тихоновым водились «грешки», он уже успел побывать под тюремным замком, испытать на себе всевластие советской тайной полиции. Так что воздействовать на него особых трудностей не представляло.

Судьба бывшей сотрудницы продолжала волновать Горького — он сумел для нее добиться разрешения навестить брата в Берлине.

Оттуда Юлия Данзас уже не вернулась. Перед отъездом она опять побывала у Горького. Прощаясь, он шепнул ей — не для публикации, но для сведения (скорее — для передачи потомкам): «Советская литература не что иное, как гримаса гальванизированного трупа». Спустя десятилетия до потомков дошло это его послание: записки Юлии Данзас, сохраненные ее близкими, опубликованы в середине девяностых годов.

В еще большей мере Горького волновала судьба отторгнутых от политической жизни лидеров оппозиции. Каменева — прежде всего. Каменев находился в сибирской ссылке — в городке Минусинске, где некогда пребывал сосланный туда царскими властями Ленин. Трагикомичная аналогия Сталина не пугала — скорее, наоборот, — она доставляла ему особое удовольствие. В предыдущие свои приезды Горький добился разрешения для Каменева вести литературную работу: с ним заключили множество договоров (написание книг, редактирование, составление сборников, даже создание сценария художественного фильма). Но у Горького были на Каменева другие виды, он добивался его возвращения в Москву. Сталин «любил» Каменева поистине пламенной любовью, но Горький тогда был нужен ему, и он уважил его просьбу.

Состояние здоровья самого Горького, между тем, оставалось тревожным. Снова появилось кровохарканье, то и дело поднималась температура, вынуждавшая его оставаться в постели и резко ограничить число посетителей. Он, однако, настоял на том, чтобы врачи не противились его поездке в Амстердам на затеянный группой европейских интеллигентов (преимущественно коммунистов) антивоенный конгресс. Советская делегация считалась профсоюзной — ее возглавлял лидер большевистских «профсоюзов» Николай Шверник. В состав этой делегации и включили Горького. Другие делегаты имели столь же «близкое» отношение к профсоюзам, что и сам Горький: знаменосец и факельщик мировой революции Карл Радек, цекистский функционер Елена Стасова, горьковский любимец, профессор Лев Федоров и престарелый академик Абрам Иоффе, выдающийся физик, который был включен в делегацию явно для декоративного блеска.

Уже на полпути, в Берлине, делегаты узнали, что всем, кроме Горького и Шверника, голландские власти отказали во въездной визе. Персоной нон-грата бы прежде всего, разумеется, Радек. И еще — агентура Лубянки, загримированная под переводчиков и референтов и без труда расконспирированная западными спецслужбами. Попытка перенести конгресс в Париж успехом не увенчалась: французские власти приняли то же решение, что и голландские. Из солидарности со своими «товарищами» Горький демонстративно отказался поехать и в Амстердам, и в Париж. Он и не смог бы туда поехать: в Берлине его здоровье настолько ухудшилось, что Мура спешно примчалась из Лондона его выхаживать. Едва оправившись после острого приступа, Горький поспешил возвратиться в Москву.

Его уже ждал вернувшийся с Вайгача Макс, и Горький поспешил отправить Роллану привезенные им фотографии. В сопроводительном письме он писал: «<...> после того, как в 1929 году я посетил Мурманск и Соловецкие острова, я снова вернулся сюда — с той же радостью, и надолго. Говорят, что те, кто видел северное сияние и солнце, не покидающее небо ни днем, ни ночью в течение нескольких месяцев, очень легко привыкают к полярной ночи». Таковы впечатления, которые он вынес из поездки на Соловки.

В Москве тем временем готовилось грандиозное шоу, имевшее одну-единственную цель: окончательно вернуть Горького домой и соединить нерасторжимой цепью его имя с именем Сталина. Через три дня после возвращения Горького из Берлина газеты сообщили, что создана правительственная комиссия по проведению горьковского юбилея.

Строго говоря, никакого юбилея у Горького не предвиделось. Не то что «круглой» даты, но даже обыкновенной: он родился в марте, юбилей был намечен на сентябрь. Поводом послужило сорокалетие со дня публикации в провинциальной газете первого горьковского рассказа «Макар Чудра». Если бы не подошла такая «дата», Сталин подобрал бы другую.

22 сентября он вызвал к себе Крючкова. Совещание длилось без малого пять часов! Вместе со Сталиным в нем участвовали ближайшие из ближайших — Молотов, Каганович, секретарь Сталина Григорий Каннер и еще много других, рангом пониже. Обсуждался план юбилейных торжеств, которым фактически был придан статус государственного праздника.

Сразу же, как по сигналу (почему «как»? именно по сигналу!) повсеместно начались праздничные мероприятия. Каждый день газеты сообщали о собраниях, митингах, конференциях и прочих массовых действах, посвященных радостному для всей страны событию. Поток восторженных приветствий юбиляру нарастал с каждым днем. Для особо важной миссии Кремль избрал шахтеров Донбасса: именно они возбудили ходатайство о награждении Горького орденом Ленина. Партия и правительство решили не отказать шахтерам в этой их просьбе и утвердили постановление о награждении орденом Ленина «великого пролетарского писателя товарища Максима Горького за его литературные заслуги перед рабочим классом и трудящимися Союза ССР».

Но товарищ Сталин был щедрее донбасских шахтеров. Орденом дело не ограничилось. Было решено создать в Москве литературный институт имени Горького, чтобы учить «на писателя» молодые таланты — «в первую очередь <...> из среды рабочих и крестьян». По всему Союзу были учреждены именные стипендии имени Горького, создан Фонд его имени для «премирования лучших художественных произведений на языках народов СССР», наконец, его имя было присвоено лучшему драматическому театру страны — Московскому Художественному. Театру Антона Чехова!.. Прославившемуся чеховской «Чайкой» и поместившему ее — чайку, а не буревестника, — на свой исторический занавес...

Это оказалось только началом. Сигнал был дан — имя Горького моментально превратилось в разменную монету для тех, кто хотел отличиться, перещеголяв других в славословиях и своевременно «принятых мерах». Именем Горького окрестили Большой драматический театр в Ленинграде, в создании которого принимал участие Александр Блок. Стипендии и премии имени Горького были учреждены повсеместно — даже в начальных школах «для учащихся, которые <...> покажут образцы в изучении родного языка и литературы». Вспомнив о том, что юный Алеша Пешков работал одно время в пекарне, профсоюз мукомолов решил построить в Крыму дом отдыха пекарей имени Горького и предоставить в нем «две койки рабкорам и рабочим авторам».

Основная магистраль Москвы — Тверская — тоже получила имя человека в тюбетейке (таким он изображался теперь на снимках), превратившегося из «Буревестника» в «великого пролетарского писателя». Такая же доля выпала главному месту праздничных гуляний москвичей — Центральному парку культуры и отдыха. Имя Горького получил Кронверкский проспект в Ленинграде. В течение нескольких дней улицы его имени появились во всех городах страны — больших и малых. Даже в крохотных деревнях, где вообще не было никаких улиц, срочно находили какой-нибудь «объект», который можно было окрестить на общий манер, чтобы не отстать от других и продемонстрировать верность «партийной линии».

И все же самый ценный подарок был приготовлен к 25 сентября, когда в Большом театре состоялась главная церемония празднества — торжественное юбилейное заседание. «Необычайным был вид сцены Большого театра, — восторженно рассказывал своим читателям репортер «Правды». — Много он видел собраний в своих стенах, много президиумов на своей сцене. Такого не было. Вперемешку сидели вожди партии и правительства с писателями и поэтами». Прибыл Сталин со своими соратниками. С опозданием явился Анри Барбюс. «Его встречают, — вещал репортер, — бурными аплодисментами, переходящими в овацию. Барбюс пожимает руку Горькому и садится за стол президиума».

Поток восторженных славословий длился несколько часов. «Учитель и брат! — обращался Барбюс к Горькому, молитвенно сложив руки. — Учитель, потому что брат!» Сталин не выступал, но было зачитано его пожелание «долгих лет жизни и работы на радость всем трудящимся, на страх врагам рабочего класса». Соратники в своем приветствии обращались к Горькому по-партийному — на «ты», желая ему «и впредь долгие годы поднимать миллионные массы на борьбу за полное торжество коммунизма». Из четырнадцати человек, подписавших это приветствие, семеро очень скоро будут расстреляны, один покончит с собой, один умрет загадочной смертью...

Оглашались специально заготовленные московскими эмиссарами зарубежные приветствия. Кто без их инициативы мог бы слать приветствия по случаю даты, никем не отмечаемой, а в данном случае явно и никому на Западе не известной? Неужто кто-нибудь держал в голове тот день, когда в тифлисской газете «Кавказ» появилась крохотная горьковская новелла? Зачитанные приветствия Ромена Роллана, Стефана Цвейга, Эптона Синклера, Бернарда Шоу, Мартина Андерсена-Нексе встречались бурей рукоплесканий. Презрев пощечину, которую Горький ему нанес, юбиляра приветствовал и журнал «Монд».

В потоке приветствий не затерялось одно, едва ли не самое патетичное. Его подписали Ягода с женой и ее братом Леопольдом Авербахом, крупный чекистский деятель Семен Фирин и трое писателей, открыто связавших себя с Лубянкой. Обращаясь к «к самому дорогому и милому», «самому любимому», к «лучшему писателю нового человечества», авторы пообещали: «Каждый из нас всегда отдаст свою жизнь за дело партии». Свое обещание они сдержат: пятеро из семи, подписавших это приветствие, будут казнены через пять с небольшим лет.

Когда зал совершенно уже изнемог, член политбюро Павел Постышев сообщил о главном «подарке родины ее великому сыну»: Нижний Новгород будет отныне называться городом Горьким! Поднявшиеся со своих мест участники торжества, изнемогая от восторга, били в измученные от непрерывных ударов ладоши и осипшими голосами кричали «ура».

Наконец, слово получил сам юбиляр. Пробившись через лавину оваций, он сказал: «Я слишком стар для того, чтобы скромничать. <...> Возможно ли где-нибудь в мире такое широкое чествование? <...> Невозможно. Храмина капиталистического общества развалилась, акустика в ней скверная, резонанс подлый».

По привычке он плакал. Плача, признался: «На старости лет хочется учить». Учить он хотел всегда — в молодости тоже. Теперь такое право было ему предоставлено официально. Абсолютно свободное право вразумлять совграждан, как им надо любить «нашу партию — отличную силу, умную непоколебимую силу». Именно таким был призыв, которым он завершил ответный свой спич.

Не все, однако, были слепцами, не все покорно внимали казенным восторгам. Одни лишь делали вид, что участвуют в общем действе, другие предпочли вообще отмолчаться, укрыться в глуши, доверив свои мысли бумаге и уже этим одним пойдя на огромный риск, — то есть совершить поступок, который для тех времен равнозначен был подвигу.

Михаил Пришвин сделал запись в своем дневнике — она дошла до потомков лишь в середине девяностых годов: «Юбилей Горького. За спиной Толстого, Чехова, пользуясь их простодушием, прошел этот хитрый самозванец русской культуры. И теперь, когда все покончено с русской правдой и совестью, когда по городам все ходят в лохмотьях, а в колхозном доме даже в праздник не увидишь кусочек сахару, когда маленькие дети там у земли никогда не видят ни баранки, ни сладкого, — наш отец, объедаясь итальянским вареньем, на глазах у всех устраивает себе очередной юбилей. Постепенно Горький как бы сбрасывает с себя гуманитарно-босяцкие одеяния, орех раскрывается, является самое ядро русского хама <...> Что же останется? Литературно-третьестепенный писатель, ничтожный публицист и такой же ничтожный оратор».

Опубликованная часть переписки между Горьким и Пришвиным занимает множество страниц. Горький заслуженно восторгался лирическими повестями и эссе Пришвина, посвященными красоте русской природы. Пришвин, хоть и реже, платил ему той же монетой, называя горьковские произведения «большим событием в русской культуре». Письма его всегда были проникнуты почтительным уважением к их адресату, изобиловали лестными для Горького характеристиками и чаще всего содержали какую-то просьбу, которую без вмешательства Горького вряд ли кто-нибудь мог уважить. Уже после приведенной выше записи в своем дневнике Пришвин подарит «хитрому самозванцу русской культуры» свои новые книги с такой дарственной надписью: «Максиму Горькому от чистого сердца» (на одной) и «<...> с братской любовью» (на другой).

Все они лгали друг другу: думали одно, говорили и писали другое, делали третье...

Приближалось время отъезда. Теперь уже мало кто сомневался: эта разлука — в последний раз. Больше ему в Сорренто — вообще за границей — делать было нечего. Все связи с тем миром оборваны окончательно. Человек, чьим именем при жизни названы на родине города, пароходы, институты, театры, школы, библиотеки, заводы, фабрики, колхозы, клубы, тысячи улиц и площадей, имел основания полагать, что теперь-то, наконец, он обладает таким могуществом, которое поможет ему реально влиять на путь, по которому пойдет страна.

В Крыму для него срочно ремонтировался приморский дворец — одна из старых дворянских усадеб для летнего отдыха. В местечке Тессели, вблизи от мыса Форос. Климат здесь мало уступал соррентийскому, даже в чем-то превосходил: например, отсутствием налетавших внезапно ветров и, пусть и краткосрочного, сезона дождей. Отсюда он мог лучше учить, направлять, стараясь гуманизировать власть.

Он уезжал, заручившись согласием Сталина вызволить Каменева и вернуть его к активной работе. За несколько дней до отъезда валютная комиссия под председательством члена политбюро Яна Рудзутака рассмотрела, наряду с вопросом об экспорте хлеба (из пораженной массовым голодом страны!) и целлюлозы, еще и вопрос «о дополнительном отпуске ОГИЗу десяти тысяч рублей в инвалюте для оплаты авторского гонорара М. Горькому», решив его, разумеется, положительно. Принципиальное согласие на создание института экспериментальной медицины тоже было получено. Горький с полным основанием мог считать, что добился всего, чего хотел.

Открытым оставался только вопрос о биографии Сталина — вождь, кажется, понял, что от Горького ему ничего не дождаться, и махнул на это рукой. Вывод для себя сделал, но виду не подал. «Лучшую книгу о Сталине напишет Горький», — с уверенностью пообещал Исаак Бабель в Париже Борису Суварину (историку, одному из основателей французской компартии, порвавшему с ней всякие связи). Бабель ошибся.

Но у Сталина был запасной вариант. Видимо, именно с этой целью он принял 7 октября Анри Барбюса, который провел в его кремлевском кабинете, сопровождаемый лишь переводчиком, двадцать минут. Чтобы решить вопрос в принципе, этого срока было достаточно. Тяжкое бремя с Горького было снято, но таких обид Сталин не прощал никому. Он был терпелив и умел выжидать.

Накануне отъезда состоялось действо, объявленное советской прессой «историческим». Во дворце на Малой Никитской собралась большая группа писателей. Многие пришли сюда, не зная, что им предстоит встреча не только с Горьким, но еще и со Сталиным. Их отбирали с особенным тщанием Горький, Крючков и Ягода. Предполагалось, что отобраны лучшие из лучших. Среди них не было, естественно, ни Пастернака, ни Ахматовой, ни Булгакова, ни Мандельштама, ни Пильняка, ни Платонова — эти писатели лучшими не считались. Бабель, наверное, был бы допущен, но он, получив, наконец, разрешение после четырехлетнего перерыва выехать за границу, находился тогда в Париже, где заверил Бориса Суварина, что Горький — «вторая фигура» после Сталина в Советском Союзе.

Вместе со Сталиным на встречу прибыли Молотов, Каганович, Ворошилов и Бухарин. Именно здесь Сталин назвал писателей «инженерами человеческих душ» — этот афоризм тотчас получил самое широкое распространение и употреблялся с тех пор бесчетное число раз уже и без ссылки на автора. Именно здесь прозвучало снова и вошло в жизнь новое словосочетание: «социалистический реализм» — так окрестили хозяева жизни (по последним данным — лично Сталин на заседании комиссии ЦК по подготовке съезда писателей) тот метод, которыми обязаны были отныне пользоваться все «душевные инженеры». Признавался лишь такой «реализм», который был на пользу «социализму»! Или, если точнее, — «генеральной линии партии».

Этим утверждалась давняя мысль Горького о существовании двух правд, — мысль, которую он не раз фанатично отстаивал. Буквально за две недели до этой встречи он высокомерно поучал Василия Гроссмана, обращаясь к нему в третьем лице: «Автор говорит: «я писал правду». Ему следовало бы поставить перед собою два вопроса: один — которую? другой — зачем? Известно, что существуют две правды и что в мире нашем количественно преобладает подлая и грязная правда прошлого <...> Зачем он пишет? Какую правду утверждает? Торжества какой правды хочет?»

Теперь изолгавшиеся фарисеи получали возможность травить любого честного художника, обвиняя его даже не в том, что тот пишет неправду, а в том, что пишет не ту правду! Правду, которая не в ладах с «методом социалистического реализма».

Сейчас, после появления новых документальных свидетельств, можно считать очевидным, что вовсе не Горький был автором этого понятия, ставшего дубинкой, которой кромсали черепа неугодных. Но он его принял и как бы освятил своим авторитетом. Так что нет особой натяжки в том, что патент на этот «классический» термин был выдан ему. Сталин не возражал.

На встрече произошел эпизод, о котором все участники (те, что выжили) дружно молчали долгие десятилетия. Еще бы!.. За одно упоминание о нем можно было получить пулю в лубянском подвале. Об этом эпизоде поведал один из гостей — литературный критик Корнелий Зелинский, чьи мемуарные записки, хранившиеся домашними в глубокой тайне, были опубликованы через многие годы после его смерти. Зелинский был вполне преданным царедворцем, не замеченным ни в каком вольнодумстве. Тем ценнее его свидетельство. Он вряд ли бы выдумал несуществующий факт, который мог быть опровергнут другими участниками встречи, а таких было немало.

По его свидетельству, подвыпивший Бухарин сидел рядом со Сталиным. Вдруг он взял его за нос и сказал: «Ну, соври им что-нибудь против Ленина». Горький был растерян, все присутствовавшие застыли от ужаса. Сталин, однако, не возмутился, а скорее смутился. Он начал оправдываться: «Лучше ты, Николай, расскажи Алексею Максимовичу, что ты на меня наговорил, будто я хотел отравить Ленина».

Почему ему пришел в голову именно этот сюжет? Никакого повода для такого выбора явно потерявший ориентиры Бухарин ему не дал. Потребность «выйти» на тему, сидевшую занозой в его мозгу, можно объяснить только с помощью Фрейда... Так или иначе, диалог имел продолжение.

Бухарин рассказал о том, как в 1923 году Сталин на заседании политбюро вдруг сообщил, что Ленин, которого он навестил, просил его привезти яд, чтобы тот мог покончить с собой. Сталину, по словам Бухарина, тогда никто не поверил. Сразу же возникло подозрение: не готовит ли он себе алиби на случай отравления Ленина. Сталин дал Бухарину договорить до конца, потом изложил свою версию: Ленин измучился от болезни, сознавал, что неизлечим, а к Сталину обратился потому, что доверят ему больше, чем кому-либо другому, считал его «самым жестоким членом партии». «Это Сталин произнес с гордостью», — заключил Зелинский свой рассказ.

Эпизод этот имел огромное психологическое значение — лишь теперь, зная все, что нам открылось, мы можем судить об этом с достаточным основанием. Дело даже не в том, что Бухарин в тот вечер подписал себе приговор — он, скорее всего, подписал его много раньше. Свидетельство Зелинского позволяет понять, какие мысли непрестанно вертелись в сталинской голове, к каким «сюжетам» он жадно тянулся и как все это отыгралось через несколько лет, фатально обрекая на гибель иных из главных участников того вечернего действа.

 

ЧЕРТОВЩИНА И КИСЛЫЙ МРАК

 

Вопрос об окончательном возвращении в Москву был, казалось, решен, и все же споры о том, порывать ли с Италией навсегда, продолжались в Сорренто всю зиму. Мура принимала в них самое активное участие — ведь окончательный переезд неизбежно означал и конец их внебрачному супружескому союзу. Конец, в сущности, уже наступил, продолжение еще тлевших отношений между ними было в тягость обоим.

Муру ждал в Лондоне Уэллс, которому осточертели ее метания и который отнюдь не был намерен делить любимую женщину с давно опротивевшим ему Горьким. Впрочем, тот отвечал ему полной взаимностью, хотя при случае они заочно выражали свое прежнее восхищение друг другом. Муре хотелось как можно скорее разрубить этот узел: с Горьким больше ничего не светило, ей шел уже сорок второй год, и пора было позаботиться о второй половине жизни.

Для Горького в продолжении их отношений тоже не было никакой перспективы. Несмотря на не покидавшую его энергию, которая сублимировалась, увы, не в творческих, а в организаторских планах, он чувствовал безмерную усталость и ни в чем другом не нуждался, кроме покоя, который принято называть тихой пристанью. Он нашел ее в лице Липы. Пойми он, что только это ему и нужно, — вся жизнь могла бы повернуться иначе.

Лишь теперь, после того, как стали доступными его переписка с Ягодой и многие сопутствующие ей документы, можно с достаточной определенностью понять, какую огромную роль сыграл фактический шеф советской тайной полиции в формировании взглядов Горького в эти, переломные для писателя, годы, с какой силой он влиял на него, превращая не просто в страстного пропагандиста кремлевской политики, но и в пламенного трубадура эскалирующего террора. Ягода регулярно посылал Горькому секретные лубянские материалы о раскрытии очередных «заговоров», о разоблачении подготовленных «террористических актов», и все это Горький принимал как неоспоримую данность.

Едва он вернулся в Сорренто, пришла весть о внезапной смерти жены Сталина Надежды Аллилуевой. Знал ли он о том, что это политическое самоубийство, а может быть, и политическое убийство? Иностранная и эмигрантская печать были полны противоречивых сообщений, из которых трудно было сделать точный вывод, но одно не оставляло сомнения: дыма без огня не бывает...

Горький не пожелал вдаваться в подробности, восприняв загадочную гибель совсем молодой женщины просто как факт, заслуживающий, как положено, выражения сочувствия скорбящему мужу. «Крепко жму руку Вашу, дорогой друг и товарищ», — протелеграфировал он Сталину и на этом поставил точку.

Ему доставили также подготовленную ОГПУ секретную справку о «контрреволюционной группе» Рютина и его товарищей. Официальное сообщение о состоявшемся «разоблачении» появилось в советской печати лишь 3 января 1933 года, но уже в конце ноября 1932-го Горький в письме к Ягоде высказал свое отношение к этой истории, так напугавшей Сталина: «<...> настроением не могу похвастаться, настроение — тревожное, во снах вижу какие-то квадратные сучковатые хари, они хрюкают: «Рютин, Рютин». Вообще — чертовщина и кислый мрак».

Мартемьян Рютин, никогда не занимавший сколько-нибудь крупных постов в партийной иерархии (он короткое время был кандидатом в члены ЦК и возглавлял один из московских райкомов партии), принадлежал к числу «романтиков революции», не отказавшихся от старых, утопических иллюзий о раскрепощении рабочего класса и торжестве истинной демократии при советской власти. Он не превратился и не хотел превращаться в партаппаратчика, дорвавшегося до кормушки и пользующегося ее дарами. Оставаясь «марксистом-ленинцем» и считая, что Сталин извратил святые революционные идеалы, Рютин смело бросил ему в лицо обвинение в перерождении, в предательстве революции.

Его блистательные политические памфлеты, ставшие широко известными лишь в конце восьмидесятых годов (листовка «Ко всем членам ВКП(б). Прочти и передай другому» и брошюра «Сталин и кризис пролетарской диктатуры», вошедшая в историю как «платформа Рютина»), были, в сущности, единственной, предпринятой внутри партии, попыткой выступить без всякого демагогического камуфляжа против сталинской деспотии.

В письмах Сталину и его соратникам Горький давал полную волю восторгам. Поистине непостижимо, почему эти панегирики Сталину и его политике держались в секрете до девяностых годов. Казалось бы, Сталин должен был не только опубликовать их, но обязать заучивать в школах!.. Не уловил ли его тонкий и чуткий слух что-то безмерно фальшивое в этих паточных славословиях? Тот «перебор», который выдает не совсем те чувства, что запечатлены в легших на бумагу словах...

Из письма Сталину от 16 января 1933 года — отклик на пленум ЦК, посвященный итогам первой пятилетки и «работе в деревне» (триумфальный отчет о разгроме крестьянства, об уничтожении миллионов людей с помощью голода и депортаций): «С чувством глубочайшего удовлетворения и восхищения прочитал Вашу мощную, мудрую речь на пленуме. Совершенно уверен, что столь же мощное эхо вызовет она всюду в мире трудящихся. Под ее спокойной, крепко скованной формой скрыт такой гулкий гром, как будто Вы втиснули в слова весь грохот стройки истекших лет. Я знаю, что Вы не нуждаетесь в похвалах, но думаю, что у меня есть право сказать Вам правду. Большой Вы человек, настоящий вождь и счастлив пролетариат Союза Советов тем, что во главе его стоит второй Ильич по силе логики, по неистощимости энергии. Крепко жму Вашу руку, дорогой, уважаемый товарищ».

Из письма Лазарю Кагановичу (второму человеку в партийной иерархии), написанного тогда же: «<...> Едва ли когда-нибудь в мире политические речи достигали такой музыкальной стройности и мощности, какая достигнута на пленуме в 33 году. Если бы я был композитором, я бы под влиянием этих речей написал ораторию. Наши музыканты — глухи, чорт бы их драл. Как это можно для нормального слуха не уловить новых мелодий в том грандиозном творческом шуме, который волнует весь мир трудового народа и возбуждает вопли страха и ненависти его врагов? Какие симфонии можно создать взяв темою столкновение интернационального с национальным! Летом буду разговаривать с музыкантами о необходимости писать новую музыку».

В том же письме Сталину Горький предлагал учредить литературные премии за сочинения, прославляющие политику партии, повысить их сумму и «придать премиям имя Сталина, ибо эта затея исходит от Вас». — «Я решительно (решительно!) возражаю», — с присущим ему темпераментом ответил Горькому вождь 3 февраля.

Почему же эта переписка была так засекречена? Ведь она подтверждала безграничную верность Горького Сталину, его полную поддержку генеральной линии! И еще — беспримерную скромность любимого всеми вождя. В этих письмах нет буквально ни одного слова, которое нужно было бы купировать по правилам советской цензуры. Не иначе как Сталин заметил пародийный характер горьковских славословий.

Как видно из открывшихся теперь архивов, в «инстанции» потоком шли анонимные отзывы от советских граждан, потрясенных метаморфозами, происшедшими с Горьким, равно как и с другими перевертышами, — например, с Алексеем Толстым. Недавно открылся донос на анонима, сделанный Сталину и Ягоде «старым большевиком», директором Литературного музея Владимиром Бонч-Бруевичем, который получил по почте «три четверостишия, озаглавленные «Барон из Сорренто». Сами четверостишия где-то еще пылятся в архиве, а комментарий Бонч-Бруевича известен: «Следовало бы сделать самое энергичное распоряжение в ОГПУ для изловления этих негодяев, которые позволяют себе рассылать по нашей почте такие гнусности на Алексея Максимовича» (Сталину); «Было бы очень хорошо эту публику взять под жабры» (Ягоде).

Взяли ли «под жабры» данного конкретного анонима, мы не знаем, но других излавливали и брали: любая самовольная критика Горького стала рассматриваться как контрреволюционное преступление — со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Все нараставший поток гневных читательских писем, с одной стороны, и все усиливавшееся лубянское влияние, с другой, вынуждали Горького беспрестанно доказывать, что он не сидит на двух стульях, что он не держит камня за пазухой, что он достоин оказанного ему доверия и всех тех почестей, которые свалились на его голову. Только этим, пожалуй, можно объяснить то письмо, которым он вдруг, с почти годичным опозданием, откликнулся на новую книгу Шаляпина «Маска и душа», где автор, не скрывая своих чувств, делился воспоминаниями о жизни под большевистским ярмом.

Письмо это, вероятно, отправлено не было — в противном случае его давно бы нашли в архиве Шаляпина, который бережно хранил все, что связано с его великим другом. Зато в горьковском архиве остался его черновик (?) со странной пометой рукою Горького: «3 копии. Одну на папиросной». Никакой реакции Шаляпина (ответ автору письма, упоминание о нем в переписке с родными или друзьями, статья в газете и прочее) до сих пор не известно. Видимо, потому, что ее не было. А не было потому, что письма этого он не получил...

Судя по «черновику», письмо отличается такой грубостью, что заставляет усомниться в том, Горький ли был автором этих безумных строк: «Мне кажется, что лжете Вы не по своей воле, а по дряблости Вашей натуры и потому, что жуликам, которые окружают вас, полезно, чтоб Вы лгали и всячески компрометировали себя. Это они, пользуясь Вашей жадностью к деньгам, Вашей малограмотностью и глубоким социальным невежеством, понуждают Вас бесстыдно лгать. Зачем это нужно им? Они — Ваши паразиты, вошь, которая питается Вашей кровью».

Демонстративное «Вы» к наиболее близкому и последнему другу, хамский стиль письма побуждают спросить: под чью диктовку — в прямом ли, в переносном ли смысле — он это писал?.. Пресловутые «3 копии» наверняка предназначались для тех, кто был заинтересован в этом письме, кто был, скорее всего, его инициатором, кого Горький ослушаться не посмел. Протянутая из-за кулис рута Ягоды (а значит и Сталина!) видна невооруженным взглядом...

Последняя соррентийская зима отличалась обилием гостей (может быть, прослышали, что гостеприимный дом на берегу Неаполитанского залива, действительно, закрывается?) и атмосферой близящейся разлуки со всем, что было ему так дорого: как-никак в Германии, Мариенбаде и здесь — главное: здесь! — прошли самые счастливые годы его жизни.

Особенно много гостей собралось за новогодним столом: кроме своих, всегдашних, — писатель Всеволод Иванов (самый любимый Горьким из всех «Серапионовых братьев») с женой Тамарой (в недавнем прошлом близкой подругой Бабеля, матерью его сына), художник Василий Яковлев (он занимался с Тимошей рисованием и живописью), профессор медицины Дмитрий Бурмин, который временно заменил постоянного врача Льва Левина и сразу же вызвал у Горького стойкую к себе неприязнь, партийный историк Исаак Минц — Горький работал с ним над «Историей гражданской войны». В традиционном веселье, подогреваемом шутками неистощимого Макса и беззаботным смехом внучек, чувствовались тревога и грусть. Предстояла не просто очередная разлука — Горький сознавал, что переворачивается еще одна страница жизни. Вероятно, последняя: ведь, независимо от политики, существовали еще такие немаловажные «категории», как здоровье и возраст.

Готовясь к окончательному отъезду, он с особой интенсивностью вникал в московские дела и стремился повязать себя ими еще больше. Уезжая из Москвы, он нашел способ дать знать Каменеву, чтобы тот попросил прощения у Сталина, — взамен вождь обещал проявить милосердие, пойдя тем самым навстречу Горькому. Каменев послушался, и Сталин не подвел.

В феврале 1933 года Каменев написал из ссылки покаянное письмо (оно до сих пор не опубликовано): «Уважаемый тов. Сталин! Я обращаюсь к Вам с горячей личной просьбой: помогите мне ликвидировать глупейший период моей жизни, приведший меня на 15-м году пролетарской революции к полному отрыву от партии и советского государства <...> Я <...> вообще не думал, что среди нас есть человек, который способен, подобно Ленину, стать средоточием идейного, практического и организационного руководства партией и государством. История показала, что такой человек среди нас был, и партия без больших колебаний и потрясений нашла и указала его в Вашем лице...»

Сталин повелел размножить письмо и разослать его всем членам и кандидатам в члены ЦК. Покаяние его удовлетворило, и — в точном соответствии с просьбой Горького — отозванный из ссылки Каменев был назначен директором издательства «Academia».

Такого рода благодеяния надо было оплачивать дорогой ценой, но не похоже, чтобы эта цена слишком уж Горького тяготила. Зная, что каждое его слово в письме к Ягоде будет доложено Сталину, он и тут не забывал подчеркивать свой восторг по поводу мудрости вождя. «Мощную речуху преподнес И.В. пленуму и миру, — писал Горький Ягоде. — Замечательная речь!»

За этим многократным подчеркиванием — в письмах к разным людям и неизменно с повышенным пафосом — своего восхищения сталинской речью скрывалось нечто большее, чем просто потребность в комплиментах вождю. Горький торжествовал от того, что его давнишние и сокровенные взгляды на «крестьянский вопрос» в России не только подтверждены на государственном уровне, но и воплощены в жизнь, и он тем самым оказался пророком. Поэтому его филиппики Сталину на этом этапе вряд ли можно считать полностью фарисейскими. Он искренне хотел привязать себя к сталинской колеснице, надеясь таким путем реализовать свои мессианские замыслы. Так много уже удалось — почему не удастся и что-то другое?

«Другое» было пограндиознее всего остального: тот самый Всесоюзный институт экспериментальной медицины (ВИЭМ), организация которого шла полным ходом. Привлеченные к его работе медики, биологи, физиологи уже приступали к опытам, на которые возлагалось столько надежд. О силе и влиятельности этих людей, обещавших победить старость и имевших за своей спиной могучую поддержку Сталина и Горького, говорит хотя бы один примечательный факт. Когда Молотов в доме Горького начал давать профессору Сперанскому какие-то рекомендации, тот резко его оборвал такими, немыслимыми в устах кого-то другого, словами: «Вы еще не научились управлять государством, а уже рассуждаете о человеческом организме». Молотов замолк...

Сверхзадачу этого института выдал сам Горький в письме Ольге Скороходовой — слепоглухонемой молодой женщине, научившейся читать и писать и этим еще больше внушившей ему веру в безграничные возможности науки. Вот что он написал ей в первые дни 1933 года — тогда же, когда слал свои панегирики Сталину: «Я думаю, что скоро настанет время, когда наука властно спросит так называемых нормальных людей: вы хотите, чтобы все болезни, уродства, несовершенства, преждевременная дряхлость и смерть человеческого организма были подробно и точно изучены? Такое изучение не может быть достигнуто экспериментами над собаками, кроликами, морскими свинками. Необходим эксперимент над самим человеком, необходимо на нем самом изучать технику его организма, процессы внутриклеточного питания, кровообразования, химию нервномозговой клетки и вообще все процессы его организма. Для этого потребуются сотни человеческих единиц, это будет действительной службой человечеству, и это, конечно, будет значительнее, полезнее, чем истребление десятков миллионов здоровых людей ради удобства жизни ничтожного, психически и морально выродившегося класса хищников и паразитов».

Теперь достоверно известно, что идея создания ВИЭМ родилась у Горького под влиянием книги английского философа Бертрана Рассела «Научное предвидение». Но вряд ли британский теоретик «предвидения» был в состоянии предвидеть, сколь неожиданным образом могут трансформироваться идеи, которым он дал жизнь. Опыты на «сотнях человеческих единиц», которые должны принести себя б жертву ради иллюзорного продления жизни избранных олигархов, — такая безумная идея плохо вяжется с хрестоматийным образом Горького-гуманиста. Но приведенное письмо, в котором кет ни малейшей попытки стыдливо прикрыть свои подлинные мысли, говорит само за себя.

Насколько известно, сам ВИЭМ к опытам на людях так и не приступил: слишком много сотрудников работало в нем, сохранить тайну, наверно, не удалось бы... Но конструктивные идеи отнюдь не канули в забвение: друг Горького Ягода реализовал их в подвластном ему ведомстве. В кошмарных лабораториях НКВД (впоследствии КГБ) по производству ядов ставились «опыты» над людьми, обреченными на смерть, и в деятельности своей лубянские экспериментаторы весьма преуспели — к этому нам еще предстоит вернуться. Некоторые из наиболее крупных ученых, причастных к работе этой палаческой лаборатории, начинали свою научную карьеру в стенах ВИЭМ.

Теперь, когда огромный массив не известных ранее документов из горьковского литературного наследия стал в значительной мере доступным, видно, что две основные темы больше, чем все другие, занимали готовившегося к окончательному возвращению писателя: создание ВИЭМа и происки неисчислимых врагов, собиравшихся уничтожить Советский Союз и убить всех его славных руководителей. В «антивредительскую» кампанию Горький стремился вовлечь еще и детей. «Борьба с мелкими вредителями, — писал он, — сорняками и грызунами — научила ребят бороться и против крупных, двуногих. Здесь уместно напомнить подвиг пионера Павла Морозова...»

Миф о 14-летнем подростке из глухого уральского села «Павлике» Морозове, который «разоблачил» родного отца, прятавшего хлеб от реквизиции, и за это якобы был убит своими дедом и бабкой, шумно пропагандировался тогда советской прессой. Имя славного пионера, отправившего в тюрьму почти всю свою, «классово чуждую его мировоззрению», родню, обросло легендой, превратившись на целые шестьдесят лет в символ поощряемого и вознаграждаемого доносительства.

Конечно, Горький не мог знать того, что стало известно гораздо позже: «Павлик» вообще был не пионером, а презираемым всем селом местным хулиганом, отцу он мстил за то, что тот бросил его мать, и вообще вея эта история была раскручена творившими нужные пропаганде мифы бойкими журналистами. Но в любом случае, принимая отработанную пропагандистами модель, он не мог не понимать, что участвует в сознательном натравливании «детей» на «отцов» ради пресловутых «классовых интересов» и в насаждении атмосферы тотального доносительства — каждым на каждого.

Почему из всего, что происходило тогда в Советском Союзе, Горький до такой степени был зациклен на «борьбе с врагами»? Именно эта, сознательно насаждавшаяся истерия, особенно пришлась ему по душе — зерна ненависти падали на хорошо подготовленную почву. Не потому ли, что ее, эту почву, умело готовил Ягода?

«Дорогой Генрих Григорьевич, — писал ему Горький в последних числах ноября 1932 года по случаю 15-летнего юбилея Лубянки, — <...> Вы знаете, как я отношусь к работе товарищей <из ГПУ>, как высоко ценю их героизм, изумляющий своим бесстрашием и в то же время изумляющий скромностью своей. Близко время, когда больной и лживый язык врагов онемеет, и все, оклеветанное ими, — будет забыто, как забываются в ясный день ночные тени. Тогда простым и честным языком история и художники слова расскажут о беззаветном служении целям нашего героического пролетариата той группы героев его, которая скрывается под тремя буквами ГПУ. <...> Крепко жму руки всех лично знакомых мне товарищей и — мой горячий привет всем работникам ГПУ <...>».

Переписка с Ягодой продолжалась. Гневный, испепеляющий пафос Горького причудливым образом гармонировал с задушевностью и лиризмом Ягоды, словно эти два корреспондента поменялись местами. «<...> Еще месяца 4, — считал дни до встречи Ягода, — и мы увидимся, если я буду еще на ногах. Желание видеть Вас громадное, а порой и прямо необходимое. Вы же знаете, как я одинок <...> Крепко Вас обнимаю и целую. Так же горячо целую Лапочку <подслушанное Ягодой обращение Горького к Липе> — не забудьте это сделать, а то вы все «колотите» ее, целовать некому».

В другом письме того же периода: «<...> Вас уже нет, родной Алексей Максимович, целых пять месяцев <...> Я сейчас почти один <...> Пока держусь. Я так мало сплю, что иногда засыпаю за столом. Ну это не так уж важно. Жаль, что я уж очень постарел за этот год. Вот приедете, расскажу Вам так много, что не один вечер просидим <...> Приезжайте скорее — правда же! Я очень хотел бы Вас повидать. Вы ведь совсем, очевидно, решили, что меня уже нет, ну хоть бы маленькую «писульку» написали <...> Крепко обнимаю Вас и целую. Ваш Г».

«Г», был явно несправедлив: Горький ему писал, только без сентиментальности, без лирических отступлений. Писал о «сукиных детях террористической масти», которые безусловно «являются к нам из-за рубежа», чтобы взрывать и стрелять. Писал, что верует «в безграничные подлости человечьи» и в то, что кишащие повсюду враги советской власти вызывают у него «холодное бешенство».

Ягоде совсем не было нужцы подогревать в нем и без того кипевшую злобу — напротив, нужно было предстать перед Горьким, как зримый контраст «сукиным детям», в облике изнемогшего от борьбы человеколюба, одинокого страдальца, глубоко несчастного от обузы, которую он вынужден на себя взвалить, и бесконечно преданного ему друга. При чтении их переписки вся эта незатейливая игра выдает себя каждой строчкой, каждым словом — какая же мера ослепления могла лишить Горького возможности разглядеть то, что было столь очевидно?

В Москве уже понимали, что он полностью приручен, и это с неизбежностью, хоть и не сразу, а постепенно, меняло отношение к нему. Московские литчиновники, для которых еще совсем недавно каждое его слово было истиной в последней инстанции, а любое указание подлежало беспрекословному исполнению, принимали решения, не слишком считаясь с тем, что высказывал соррентийский отшельник.

Горький лично отобрал для созданного им же альманаха «Год XVI» три новых рассказа Бабеля («Нефть», «Улица Данте» и «Фроим Грач»), дав им исключительно высокую оценку. И тем не менее редколлегия во главе с будущим сталинским любимцем Александром Фадеевым отвергла их все, а Фадеев, вопреки суждению Горького, начертал резолюцию: «Рассказы, по-моему, неудачны, и лучше будет для самого Бабеля, если мы их не напечатаем». Еще полгода назад он ни при каких условиях не мог бы позволить себе такой дерзости — пренебречь мнением Горького по чисто литературным вопросам.

Перед тем как покинуть Сорренто, Горький получил очередное письмо Роллана, в котором тот просил его заступиться за арестованного в Москве французского «анархо-троцкиста» русского происхождения Виктора Сержа. С этим человеком Горький был знаком еще с 1919 года по Петрограду — он знал его как Володю Кибальчича, родственника известного русского революционера, повешенного в 1881 году за участие в убийстве императора Александра Второго. Отец Володи был французским коммунистом и вернулся на родину предков вместе с сыном после революции.

В ходе партдискуссий конца двадцатых годов Серж всегда был на стороне Троцкого, за что не раз арестовывался. После очередного ареста в защиту Сержа выступили французские левые. Не имея к нему, безусловно, никакой личной симпатии, Роллан считал, однако, что арест Сержа может помешать созданию единого антифашистского фронта и повлиять на отношение европейской интеллигенции к Советскому Союзу. Горький обещал Роллану получить в Москве всю необходимую информацию — не более того.

Принципиальный вопрос — возвращаться насовсем или снова только на лето — был, наконец, решен, но оставался другой, из него вытекавший: что делать с накопившимся за эти годы огромным архивом?

Почти маниакальная тяга Горького к переписке с сотнями самых разных людей (истинный клад для историков!) позволила ему собрать несметное количество писем к нему и многие черновики своих писем к ним. Его решительный поворот к советской власти, восторженное отношение к Сталину, дружба с Ягодой, призывы безжалостно уничтожать стремительно плодящихся «врагов», — даже все это не позволяло ему отдать на заклание тех, кто все годы его эмиграции доверительно обращался к нему. Среди его корреспондентов были многочисленные эмигранты, большинство из которых отнюдь не имело намерения пополнить своими письмами составленные на них Лубянские досье.

В еще большей мере это относилось к большой группе советских корреспондентов Горького — политических и государственных деятелей, писателей, людей театра. Вырвавшись за границу и освободившись тем самым на короткое время от недреманного ока почтовых перлюстраторов, они, не имея подчас возможности добраться до Горького лично, спешили поделиться с ним мыслями и чувствами, рассказать то, о чем, по их мнению, он в достаточной мере не знал. Эго была главным образом корреспонденция 1922-1926 годов, когда в сознании большинства Горький оставался еще эмигрантом, влиявшим, однако, на политику советского руководства.

По свидетельству хорошо осведомленной Нины Берберовой, именно те годы проведшей с Горьким под одной крышей, там были письма многих антисталинистов, входивших тогда в самые высшие эшелоны советской власти, в том числе Бухарина и Рыкова. Были и письма Бабеля, Станиславского, Немировича-Данченко, Мейерхольда, открывавших Горькому совсем не то, что они говорили вслух и писали в подцензурной советской печати.

Макс предложил все эти письма сжечь. Его можно понять: предавать отца ему совсем не хотелось, оберегать же отцовскую тайну от своих лубянских хозяев он просто боялся. Идею сожжения Горький отверг. Обсуждалась возможность доверить архив Зиновию Пешкову, но и этот вариант одобрения не получил: возражали и Макс, и Тимоша, и Мура, которая вроде бы активного участия в дискуссии не принимала как «заинтересованное лицо». Подразумевалось, что обладатель архива будет иметь возможность им распоряжаться. Потом... Что означало это «потом» — понимали все. В том числе и Горький.

Что касается Тимоши и Макса, то они отвергли кандидатуру Зиновия, скорее всего, по другим причинам. Архив, оставленный у него, на самом деле уходил из-под всякого контроля Москвы в самом широком смысле этого емкого понятия, на самом деле становился недосягаемым даже для них, и уже по одному этому такой вариант был неприемлем. Горький поддался нажиму, но, вероятней всего, подругам, чисто личным, причинам. Зиновий уже несколько лет не приезжал в Сорренто и практически оборвал все связи со своим приемным отцом.

Советский биограф Зиновия весьма неубедительно объясняет это тем, что эмигрант и французский офицер не хотел дискредитировать своим присутствием классика советской литературы. Причина, думается, в другом: исчезновение Зиновия произошло сразу же после того, как Горький громогласно повернул в сторону советской власти и начал особо яростную атаку против русской эмиграции.

Темная история чемодана с сотнями писем и его заметками по их поводу, которые Горький не захотел брать с собою в Москву, обросла множеством слухов и домыслов, порожденных в немалой степени явно недостоверным рассказом Берберовой о дальнейшей его судьбе: к этой истории мы еще вернемся. Но одно представляется несомненным: какая-то часть архива была доверена Муре и увезена ею из Сорренто еще в марте 1933 года, когда она была в последний раз на вилле «Иль Сорито».

О содержимом этого чемодана знали Тимоша и Макс, знал, скорее всего, и Крючков — значит, в сущности, и Ягода. Секрет, таким образом, был секретом полишинеля. Но подлинники писем представляли, конечно, гораздо больший интерес, чем рассказ об их содержании. Поэтому охота за ними была неизбежной, и уже сама по себе она сулила драматичный, если не трагичный, исход. Кроме того, значительная часть корреспонденции более раннего периода продолжала оставаться на хранении в стремительно шедшей к нацизму Германии — в сейфах Дрезденского банка, ключ к которым (в буквальном или переносном смысле), по всей вероятности, находился также у Муры.

Крючков ждал Горького в Москве. Для организации его отъезда и для сопровождения в пути в Италию был послан Лев Никулин, успешно совмещавший талант «будущего Пьера Бенуа» с функцией действовавшего смотрителя Лубянки. С Горьким поехал и последний из его советских гостей и давний его любимец Самуил Маршак. Внучки вместе с их швейцарской гувернанткой под присмотром Соловья загодя отправились в Москву поездом. Горький же с домочадцами и сопровождавшими его лицами погрузился в Неаполе на советский торговый пароход «Жан Жорес» — для знатных пассажиров там были специально оборудованы роскошные каюты.

Мура встречала Горького в Стамбуле, где он провел лишь несколько часов. Казалось, не было никаких признаков того, что за ним захлопнется дверь, — отчего же Мура специально приехала с ним проститься? Исполнялась его мечта, он возвращался домой в ореоле славы, при жизни обожествляемый и вознесенный на пьедестал. На родине его ждали дворец в Москве, дворец в Подмосковье, дворец в Крыму, несметное количество личной обслуги, жизнь «при коммунизме»: содержание Горького и всей семьи фактически полностью взяло на себя государство. Отчего же тревога не покидала его, на душе скребли кошки, и вся атмосфера прощания на последнем для него клочке свободного мира — в стамбульском порту — была окрашена непреходящей тоской?...

Триумфальная встреча в Одессе разогнала, однако, тревожные мысли. То же самое повторилось в Киеве. Как всегда, восторженную толпу встречавших составляли «организованные», то есть специально подготовленные, «представители трудящихся», но эмоциональный подъем не становился от этого меньшим. На промежуточной станции Конотоп Горького ожидала делегация советских писателей, сопровождавшая его весь остаток пути. На площади перед Киевским (тогда Брянским) вокзалом в Москве собралась многотысячная толпа.

Сразу после приезда он окунулся в работу. Увы, не за письменным столом...

Первая же акция увенчалась ошеломительным успехом: по его настоянию из ссылки был освобожден профессор Алексей Замков, муж Веры Мухиной — автора скульптуры «Рабочий и колхозница», которая вскоре украсит советский павильон на Всемирной выставке в Париже. Замков был создателем гремевшего тогда «гравидана» — препарата из мочи беременных женщин, который давал «омолаживающий эффект» и будто бы возвращал мужскую потенцию. Идея была весьма заманчивой для дряхлевших кремлевских вождей. Горький сам в 1929 году прошел у Замкова курс лечения. Профессор вернулся в Москву после трехлетнего изгнания 15 мая, а уже 17-го Горький лично присутствовал на заседании политбюро и добился создания института «урогравиданотерапии» под началом Замкова.

Очередной грипп с осложнением на легкие не помешал Горькому провести мероприятия, которые были задуманы им и Ягодой. Главное из них — состоявшаяся в августе поездка ста двадцати писателей на канал, связавший Балтийское и Белое моря. Это была стройка, целиком осуществленная руками заключенных. Уголовных и политических. От других строек и тягчайших работ, где тоже трудились тысячи арестантов, эта отличалась, пожалуй, одним: Лубянка не только не скрывала, что использует здесь рабский труд, но гордилась этим.

На языке тех лет это называлось «перековкой», то есть целенаправленным превращением врагов советской власти в ее друзей при помощи поощряемого труда: «ударная» работа давала право на досрочное освобождение или на сокращение срока наказания. Это был еще не совсем ГУЛАГ, а его декоративный фасад, пропагандистская вывеска...

Теперь достоверно известно, что с экономической точки зрения канал являлся сооружением абсолютно бесполезным — специалистам-гидротехникам это было ясно уже тогда. В угоду пропаганде его строили бешеными темпами, притом вручную: не стройка, а прокопка! Она стоила жизни десяткам тысяч заключенных, но об этом предпочитали молчать. По случаю пуска канала Ягода и пригласил в помпезное путешествие лично отобранных его дорогим другом именитых гостей.

Кроме неизбежных для такого случая Льва Никулина, Веры Инбер (кузины Троцкого, пользовавшейся, вопреки всякой логике, полным доверием Лубянки), Алексея Толстого и прочих певцов «перековки», в пропагандистский вояж отправились и писатели с вполне порядочной репутацией: Михаил Зощенко, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов и еще многие другие. Мероприятие завершилось митингом в подмосковном городке, куда еще не освобожденные зэки съехались, чтобы продолжить «ударный труд» на другой гулаговской стройке: начали прорывать канал, который напрямую соединял реку Москва с Волгой. Сюда приехал сам Горький и, расплакавшись, выступил с приветственной речью.

«Черти драповые, — умильно восклицал он, — вы сами не знаете, что сделали!» Назвав тех, кто его слушал, «человеческим сырьем», он объяснил им, что таковое «обрабатывается неизмеримо труднее, чем дерево». Он пообещал зэкам и надзиравшим за ними чекистам, что об их «вдохновенном труде» будет создана книга, — и она, действительно, была создана всего через несколько месяцев.

Отобранные опять-таки лично Горьким 36 участников поездки безропотно согласились стать певцами ГУЛАГа и выпустили под его редакцией капитальный труд «Канал имени Сталина», где человеку, подарившему каналу свое имя, Горький дал такую характеристику: «Отлично организованная воля, проницательный ум великого теоретика, смелость талантливого хозяина, интуиция подлинного революционера, который тонко разбирается в сложности качеств людей и, воспитывая лучшие из этих качеств, беспощадно борется против тех, которые мешают первым развиться до предельной высоты».

К горьковским панегирикам в свой адрес Сталин уже привык. Еще летом 33-го года он мог прочитать в «Правде» и в «Известиях» его очередную присягу на верность: «Железная воля Иосифа Сталина, рулевого партии, превосходно справляется с уклонами от прямого курса и весьма быстро вылечивает <...> команду партийного судна». Все знали, при помощи каких лекарств происходит это лечение. Горький, получалось, одобрял методы сталинского лечения.

Существует устойчивая версия, согласно которой окончательность возвращения Горького в 1933 году была определена еще в Сорренто и что Горький точно знал, что останется на зиму — и вообще навсегда — в Советском Союзе. Совокупность данных, которые теперь известны, позволяют в этом усомниться. Берберова утверждает, что «дом в Сорренто был ликвидирован», имущество отправлено в Москву, то есть, иначе сказать, под прошлым (восемь с лишним лет!) подведена черта. Так было в Петрограде, из которого он бежал в 1921 году. Но было ли так в Сорренто?

Как явствует из дневника Корнея Чуковского, Александр Тихонов говорил ему осенью 1933 года, что «Горький не хочет уезжать в Сорренто». Если бы он вернулся окончательно, такой вопрос вообще не мог бы возникнуть. Еще более важным является свидетельство Льва

Никулина. Этот очень приближенный к Горькому человек знал много больше, чем другие, не менее близкие, и в несколько завуалированной, но доступной для посвященных форме сумел сказать в своих мемуарных эссе то, о чем прочие предпочитали молчать. «А. М. решил больше не возвращаться в Италию, — утверждал он, давая ясно понять, что существовала и иная альтернатива. — Врачи опасались резкой перемены климата, суровая наша зима могла повредить Горькому, но покидать Россию на зиму он уже не мог». «Уже не мог» — выражение достаточно двусмысленное: не мог, потому что сам принял такое решение, или не мог, потому что не смог?..

В 1993 году были опубликованы воспоминания профессора Вячеслава Иванова — как мы помним, сына очень близкого к Горькому писателя Всеволода Иванова. Безупречная память и безупречная нравственная репутация профессора исключают возможность ошибки: по сведению своего, отлично осведомленного, отца он утверждает, что «осенью 1933 года <...> со ссылкой на мнение врачей Горькому не дали поехать в Италию».

Еще один красноречивый штрих. Состоя в постоянной переписке с Ролланом и уведомив его за два дня до отъезда из Сорренто о своей поездке в Москву, Горький не сообщил ему, что речь идет не о традиционной летней поездке, а об окончательном возвращении и что у него теперь другой адрес. Правильно истолковавший его письмо Роллан направил Горькому свое очередное послание (декабрь 1933) в Сорренто и с удивлением получил его назад «за ненахождением адресата».

По кремлевскому велению Горький сменил Италию на Крым. Не позже, чем в начале октября, он уже был в Тессели. Рядом с ним не было никого из прежних — только Липа. «Тихая пристань» из метафоры превращалась в бытовую реальность. Корреспонденция по-прежнему стекалась к нему, но уже далеко-далеко не столь бурным потоком. К тому же — транзитом через Москву, пройдя сначала крючковский контроль. Разные авторы присылали свои сочинения. Приходили известия о постановке его пьес. Вслед за «Егором Булычовым», которым театр имени Вахтангова отметил в предыдущем году горьковский юбилей (на спектакль прибыл и Сталин, приняв участие в овациях Горькому), теперь он же поставил «Достигаева». Постановку той же пьесы осуществил в Ленинграде и театр его имени. «Булычова» репетировал МХАТ.

Одно известие было радостнее другого. Но некуда было деться от охватившей его тоски. Он чувствовал здесь себя в одиночестве, в отрыве от быстро мчавшейся жизни. Там, в Италии, подобных чувств он не испытывал, такого отрыва от жизни не ощущал, хотя Сорренто было куда дальше от Москвы, чем Крым. Переписка с Ягодой почему-то оборвалась. Было полное ощущение, что о нем забыли.

Он старательно напоминал о себе. В ноябре он написал возглавлявшему московский комитет партии Лазарю Кагановичу, требуя передать церкви столичным скульпторам под их мастерские и для хранения «скульптурной Ленинианы». Он категорически требовал «дать в распоряжение Союза Скульпторов: церковь Николы в Звонарном переулке, церковь по улице Горького в Палашевском переулке, церковь на углу Варварки и Старой площади, на Солянке, на Пятницкой, в Подколокольном переулке, около бывшего Хитрова рынка».

Такие требования были, разумеется, на руку властям и охотно ими выполнялись, что, в свою очередь, продолжало питать его честолюбивые мечты и поддерживало иллюзию, будто он все еще на коне.

Вряд ли его могла оставить безучастным сенсационная информация из Стокгольма: Нобелевская премия 1933 года была присуждена Ивану Бунину! В списке кандидатов он сам состоял несколько лет и, как всякий писатель, оказавшийся в таком положении, в душе рассчитывал на награду. Если бы ему просто ее не дали, это было бы меньшим ударом, чем награда, доставшаяся бывшему другу, — не сломленному, не изменившему ни себе, ни чести. Писателю, чей талант даже в отрыве от родной земли, от своей языковой среды и от читателя, о котором он мечтал, креп год от года и завоевывал признание во всем мире.

Не поторопись одряхлевший Буревестник в Москву, не воспой он большевистский террор, а расскажи миру хоть малую правду о нем, — Нобелевский комитет вряд ли обошел бы его своим вниманием. Это не был вопрос политики. Это был вопрос морали, без которой литературы вообще не существует.

Хода назад уже не было, оставалось извлекать как можно больше пользы из того положения, в которое он сам поставил себя. Не примитивной, корыстной пользы — он лично абсолютно ни в чем уже не нуждался, — а глобальной пользы для своего отечества, как он ее, эту пользу, сам понимал. Шла спешная подготовка к открытию очередного — XVII съезда партии. Горький возлагал на него большие надежды, собираясь способствовать примирению Сталина с недавними его оппонентами. Что мог сделать он из Тессели?

В конце декабря Горький уже был в Москве.

 

ПЕРВАЯ ЖЕРТВА

 

26 января 1934 года Горький занял место среди гостей на открытии XVII съезда партии. Мечты его, похоже, начали сбываться. Восстановленный в партии Каменев (как и Зиновьев) получил право выступить на съезде с покаянной речью, что сулило ему возвращение к активной работе. Ивановичи даже удостоились чести быть избранными кандидатами в члены ЦК. Конечно, это не шло ни в какое сравнение с тем положением, которое они занимали в партии прежде, но все же свидетельствовало об их присутствии в политической жизни.

Сразу же после съезда Бухарина назначили главным редактором «Известий». Рыков остался членом правительства в качестве наркома связи. Чуть позже (в апреле) Зиновьев станет сотрудником редакции главного идеологического органа партии — журнала «Большевик», Каменев, не теряя издательства «Academia», окажется еще и директором созданного по инициативе Горького Института мировой литературы, который получит, естественно, имя своего инициатора.

Все это были несравнимые с их прежним влиянием должности, говорившие скорее о «трудоустройстве» опальных вождей, чем об их полноценном возвращении в строй, но Горький, весьма способствовавший смягчению сталинской суровости, ощутил прилив новых сил: значит, он был прав, избрав для себя определенную линию поведения, значит, он действительно способен оказывать на Сталина благотворное влияние, принося пользу стране!

Доступный сегодня документальный материал позволяет подтвердить давно существовавшую (со слов Бухарина) версию о том, что Горький устроил в своем дворце встречу Сталина с Каменевым.

Вероятно, она состоялась именно в преддверии съезда, где-то в середине января, и тогда поддается еще лучшему объяснению та поспешность, с которой Горький вернулся из Тессели в Москву. Каменев якобы объяснился Сталину в любви, пленил его своей откровенностью и дал честное слово ни в чем не оппонировать ему. Если это так, то именно Горький, и только он, мог способствовать их замирению.

И этот конкретный факт, и другие, ему подобные, — вообще вся атмосфера в стране, утвердившаяся сразу после завершения XVII съезда, позволяла надеяться, что после жестоких лет борьбы с оппозицией, с крестьянством, с «вредителями» и прочими «врагами народа» наступил, наконец, период либерализации. Сталин, похоже, старался внушить такие надежды. И Горький в желаемом увидел действительное — ведь он сам стремился к тому, чтобы Сталин сделал, наконец, этот шаг. Все жертвы, которые он принес, чтобы воздействовать на вождя, казались ему теперь себя оправдавшими.

Строго говоря, не очень понятно, отчего либеральные партийцы и тем паче российские интеллигенты сочли, что наступила (или грядет) эпоха послаблений. Отдельные факты милосердия находились в кричащем противоречии с начавшейся еще в предыдущем году и усилившейся в наступившем волной новых массовых арестов, притом коснувшихся людей очень заметных в научных и литературных кругах — крупнейших историков, филологов, музыковедов, среди которых было много академиков и членов-корреспондентов Академии наук, профессоров Московского, Ленинградского и других советских университетов.

В огромном списке подвергшихся тогда аресту (в большинстве впоследствии расстрелянных) несколько блистательных ученых-славистов с мировой известностью: члены Академии наук СССР Владимир Перетц, Михаил Сперанский (однофамилец Алексея Сперанского), Николай Дурново, Афанасий Селищев, Григорий Ильинский...

Слух об этом распространился с огромной быстротой. Он не только не вызвал у Горького потребности заступиться, но почти не задел его внимания. Похоже, из всей информации он целенаправленно отбирал лишь то, что подкрепляло, а не разрушало его надежды. Тем более, что факты, позволявшие сделать оптимистичный прогноз, тоже имели место.

Произошла, например, не очень заметная, но казавшаяся принципиально важной перемена в оргкомитете, готовившем учредительный писательский съезд. Еще в середине 1933 года, после «окончательного» возвращения Горького, Сталин сместил Гронского с поста главы оргкомитета, превратив «патриарха» из почетного председателя просто в председателя, то есть в действующую, а не декоративную фигуру.

Устранение вхожего в самые-самые верха унылого догматика могло быть еще одним доказательством наступающих перемен. Но это была очень обманчивая, очень коварная видимость. Реальный тон в оргкомитете задавали рвавшиеся к власти партаппаратчик Алексей Стецкий, партийный публицист Владимир Ставский, а главное — Александр Фадеев, писатель не без способностей, страдавший непомерно амбициозной, неадекватной его таланту склонностью к вождизму. Горький не сразу распознал намерения как этой агрессивной троицы, так и вившихся возле них графоманов, претендовавших на командные высоты. Но отношение свое к писательским интригам выразил недвусмысленно: на заседания оргкомитета систематически не являлся.

Никаких, резко бросавшихся в глаза, признаков его «опалы», разумеется, не было. Все еще с почтительным вниманием выслушивались его указания, рассматривались новые проекты, печатались новые статьи, поразительно похожие одна на другую и не содержавшие ни одной, хоть сколько-нибудь оригинальной, хоть сколько-нибудь неожиданной мысли, — а тонкий внутренний слух писателя не мог не уловить: что-то все-таки изменилось, что-то все-таки происходит...

Скорее всего это «что-то» не имело прямого отношения лично к нему, а было отзвуком той невидимой «борьбы под ковром», которая шла тогда в высшем руководстве. Подлинные симпатии Горького были Сталину известны, как известно и то, что мнимо раскаявшиеся и по настоянию Горького же «трудоустроенные» вчерашние его оппоненты верными ему все равно не станут.

Тотчас после завершения партийного съезда, итоги которого Горький мог рассматривать как свою победу, был запущен пробный шар, призванный умерить его эйфорию. Злобно завидовавший Горькому и явно претендовавший на его место «патриарха», бездарный «казачий» писатель Александр Серафимович выступил в печати с панегириком одному из рвавшихся к власти писателю Федору Панферову, которому благоволил Сталин и которого Горький не мог терпеть. Серафимович особенно прославлял «мужицкую силу» Панферова, прекрасно зная, что любая хвала «мужицкости» действует на Горького, как красное на быка.

Горький резко ответил Серафимовичу, адресуя, впрочем, свои обвинения не столько ему, сколько Панферову. Понятно — почему; этот графоман, «который, — по словам Горького, — слишком спешит достичь славы и чина протопопа от литературы», входил в группу, пытавшуюся оттеснить классика от практического руководства будущим союзом писателей. «Мужицкую силу» Панферова Горький назвал «инстинктом мелкого собственника, выражаемого <...> в формах зоологического озверения».

Последовал «ответ на ответ». В развязном тоне Серафимович отверг все доводы Горького, почему-то напомнив ему, что «наша задача <...> показать <...> великую победу дела Ленина и Сталина».

Когда четырьмя годами раньше провинциальные сибирские газеты по пустяковому, в сущности, поводу позволили себе неуважительно отозваться о Горьком, Сталин предложил ЦК принять специальное постановление и сурово наказать «виновных», приравняв их поступок к антипартийной акции. На этот раз кремлевской реакции вообще не последовало — Горькому дали понять, что статус неприкасаемого им утрачен.

В Италии Горький был по отношению к Кремлю хозяином положения, в Советском Союзе — его рабом. Страха потерять Буревестника у Сталина больше не было. Ленин безуспешно пытался приручить его уговорами, Сталин без особого труда добился того же благодеяниями и лестью. Главная цель — вернуть! — была достигнута. Но Горький все равно оставался Горьким, и в новом своем качестве был уже не столько полезным, сколько опасным. Присущей ему строптивости он все равно не лишился: лубянская агентура, сколь бы ни была она тенденциозна, срывала с него маску и приоткрывала лицо.

Сексоты исправно докладывали о высказываниях Горького, которые вовсе не отвечали настроениям и желаниям Сталина, и, что хуже всего, — о его встречах и разговорах с лидерами бывшей (бывшей ли?) оппозиции. Бухарин был завсегдатаем дворца на Малой Никитской, нередко проводил там долгие часы и уезжал лишь перед тем, как ожидался приезд Сталина.

Отношения Бухарина с Горьким были не просто приятельскими — они подтрунивали друг над другом, дурачились, как герои русских сказок, обмениваясь тумаками и разыгрывая для самих себя шуточные сценки. Сталин хорошо понимал, что могли означать в перспективе столь «неформальные» отношения.

Более непосредственным поводом для поворота отношения к Горькому (точнее — для первого витка такого поворота) была, видимо, та позиция, которую он занял в связи с роспуском РАППа и заменой группы Авербаха группой Фадеева-Панферова, куда более близкой Сталину по происхождению, по менталитету, по национальному «признаку», да и по множеству других. Но истинная причина была, разумеется, гораздо более глубокой.

Авербах это, в сущности, alter ego Ягоды. Но тот — и это самая большая загадка, к разгадке которой историки по-настоящему только еще приступают! — во внутрипартийной борьбе (по крайней мере, в конце двадцатых — начале тридцатых годов) поддерживал вовсе не Сталина, а «правых»: Бухарина, Рыкова, Томского — людей, куда более близких к Горькому, чем «великий продолжатель дела Ленина». Известно, что еще в 1929 году Ягода был в числе тех, кто протестовал против насильственной коллективизации. Вероятно, именно он, сопротивляясь расстрелам коммунистов (еще при Ленине было решено, что такая мера недопустима по отношению к «своим»), спас от казни в 1932 году того самого Рютина, который виделся Горькому в виде некоей «квадратной сучковатой хари», — иначе за свой страстный антисталинский памфлет Рютин тогда уже не сносил бы головы.

Продолжая публиковать славословия Сталину, Горький отнюдь не афишировал свои подлинные симпатии. В те же самые январские дни тридцать третьего года, когда в письмах Сталину и Кагановичу он восхищался «генеральной линией партии», Горький писал и Рыкову, произнесшему, как и Томский, на пленуме ЦК мнимо покаянную речь: «Подлинное <...> мужество <ваших> речей, ясная их мудрость и чувство собственного достоинства <...>, которым насыщено каждое слово, делают эти речи ценнейшими документами <...>».

Горький добавлял еще: «<нахожусь> в непрерывной тревоге за каждого из вас, людей, которых я искренне уважаю, люблю и ценю как лучших, небывалых революционеров, действительных и счастливых создателей нового мира <...> Крепко жму Вашу руку, дорогой Алексей Иванович».

Когда Горький выражал свои искренние чувства, язык его, как видим, становился совершенно иным, и слова приходили человеческие, и интонация им соответствовала — достаточно сравнить письмо Рыкову с написанными одновременно письмами Сталину и Кагановичу. Но самое поразительное состояло все же не в этом. Письмо Рыкову Горький отправил не непосредственно адресату, а... Крючкову! Причем с такой красноречивейшей припиской: «Пет Петрович, пожалуйста, передайте прилагаемое письмо лично своей рукой — Алексею Ивановичу. Прилагаю копию письма, но Вы ее не показывайте никому, весьма прошу».

Почему на этот раз Горький решил ознакомить Крючкова с копией своего письма? А то он не знал, где Крючков служит и в какой организации получает зарплату! Для кого же тогда это письмо должно было остаться секретом, а для кого — как раз наоборот? Служебно у Крючкова не было более близкого человека, чем Ягода, — ему он показал бы горьковское письмо и без просьбы автора. «Не показывайте никому» — это могло относиться только к Сталину.

Тогда получается, что все «правые», Ягода и Крючков оказываются в одной связке. Но значит, и Авербах тоже — ведь без Ягоды (как потом и оказалось) он не мог просуществовать и дня. Защищая Авербаха, Горький защищал антисталинистов!

Конечно, он знал цену Авербаху и всем бывшим рапповцам — их трескучей революционной фразеологии, той казарменной дисциплине, которую они насаждали в литературе. Но авербаховцами он все-таки мог (или тешил себя иллюзией, что мог) управлять. Орава же самоуверенных бездарей, пришедшая им на смену при помощи Сталина, была ему совершенно чужда, не ставила его ни в грош и делала все, что хотела, прикрываясь горьковским именем: что бы они ни порешили, все исходило вроде бы от него — председателя оргкомитета...

В самом конце апреля — примерно двадцать седьмого или двадцать восьмого — Макс уехал в Ленинград. Перед этим Марфа и Дарья вместе с Екатериной Павловной были отправлены в Тессели, а Горький, который должен был поехать вместе с ними, почему-то остался в Москве: «<...> решил немного задержаться, — глухо сообщает Тимоша в продиктованных ею воспоминаниях, — к тому же были срочные дела». Что же это были за дела? Если судить по опубликованной Летописи жизни Горького, не то что срочных, а даже просто сколько-нибудь серьезных дел, помешавших ему уехать в Крым, не было и в помине.

Но еще более настораживает следующая за процитированной выше фраза: «Максим и я остались с ним». С ним — то есть в Москве. Но теперь абсолютно достоверно известно, что, проводив мать и дочерей, Макс в Москве НЕ остался, а отбыл в Ленинград.

Зачем он отправился туда? Почему в разрешенной к печати версии ее воспоминаний Тимоша должна была об этом умолчать? По свидетельству Валентины Ходасевич, жившей тогда в Ленинграде, Макс сразу же по приезде позвонил ей из гостиницы, сказав, что «приехал на несколько дней <...> Вскоре, — продолжает Ходасевич, — звонит <снова> по телефону и говорит, что должен ехать немедленно <!> в Москву — его вызывают по делу. В ближайшие дни обещает вернуться в Ленинград».

Мало того, что нет никаких сведений о том, зачем он поехал в Ленинград, — теперь оказывается, что туманом окутано и его поспешное возвращение. Кто его «срочно вызвал» — и он не посмел ослушаться? Что было причиной и что поводом для этого вызова? По каким делам ему нужно было «немедленно» возвращаться? Зачем вызывавшему понадобилось успокоить Макса, пообещав ему поездку в Ленинград «в ближайшие дни»?

Число загадок, окутавших невинный, казалось бы, эпизод, этим не исчерпывается. Когда Макс заболел и из Тессели спешно вызвали Екатерину Павловну, Горький написал десятилетней Марфе и семилетней Дарье, что их папа «захворал <...>, простудился на аэродроме, лежит, кашляет». Здесь важен не успокоительный тон письма — он вполне объясним, — а уточнение: простудился на аэродроме. Макс, действительно, вернулся из Ленинграда самолетом (видимо, 29 апреля), но почти весь день 1 мая он в добром здравии простоял на трибуне для гостей на Красной площади, наблюдая за военным парадом и демонстрацией, — в то время, как Горький вместе с вождями пребывал на ленинском мавзолее.

Та же Тимоша — и в тех же воспоминаниях, — вопреки информации своего тестя, сообщает, что Макс простудился на рыбной ловле. И верно, 2 мая (по другим материалам — 3 мая) вместе с Крючковым он поехал на дачу НКВД в Серебряном бору — совсем поблизости от Москвы. После рыбалки вернулся домой продрогшим. Откуда столько туману и противоречий? Могли ли отец и жена все позабыть и все перепутать?

«Здесь <...> очень хорошо, — писал Горький внучкам сразу же после того, как Макс заболел, — даже, наверное, лучше, чем в Крыму, дни ясные, солнечные, тепло, а не жарко, дружно распустились березы, зацветает сирень, скоро явятся ландыши и вообще весна — отличная!» Между тем, Макс заболел именно потому, что в те самые дни, о которых так лучезарно писал Горький, было холодно — по одним свидетельствам и, напротив, «чрезвычайно жарко» — по другим.

Макс заболел, пролежав какое-то время прямо на земле, на подстеленном ему Крючковым легком прорезиненном плащике, — по одним свидетельствам, или на садовой скамейке, «потный, без сорочки, в течение двух часов» — по другим. Бесконечные разночтения в столь существенных деталях не могут не навести на мысль, что «свидетели» воспроизводили не то, что они лично видели или знали, а варианты навязанной им версии. Ее сверхзадача была определена (она во всех показаниях одна и та же), а детали не отработаны (поэтому они и разнятся).

Срочно вызванные к Максу врачи — все тот же Лев Левин и все тот же Алексей Сперанский — порознь и вместе констатировали одно и то же: крупозное воспаление легких.

Агония длилась неделю. 11 мая Макс умер.

Днем раньше судьба преподнесла Ягоде еще один подарок: от паралича сердца умер Вячеслав Менжинский, номинальный шеф НКВД, чьим заместителем был Ягода. Теперь Ягоде открывалась прямая дорога в наркомы. 12-го и 13-го он участвовал подряд в двух похоронах, разом, казалось, решавших его судьбу — служебную и личную.

Слухи о том, что смерть Макса наступила отнюдь не случайно, поползли сразу же, но расхожая мотивировка не имела ничего общего с действительностью. Как же так, говорили в Москве, совершенно здоровый молодой человек ни с того, ни с сего умирает — лучшие врачи страны бессильны его спасти? Но Макс вовсе не был «совершенно здоров», хотя этот довод до сих пор повторяется едва ли не всеми, кто подробно или мимоходом возвращается к истории этой трагедии.

Напротив, Макс был, безусловно, больным человеком — недуги сопровождали всю его жизнь. Ему не было и двух лет, когда пьяная нянька носила его вниз головой, чтобы он не плакал и не кричал. Он был близок к смерти, когда ее застал Горький — избил и прогнал. Весьма вероятно, что ментальные нарушения у Макса имели своим происхождением это варварство, учиненное над ребенком.

Еще в 1905 году Горький спрашивал в письме из Куокколы Екатерину Павловну: «Как сердце Максима? <Ребенку было тогда восемь лет.> Лучше? Мне хотелось бы услышать что-нибудь от тебя». Видимо, были основания волноваться... Тревогой за здоровье сына переполнены и письма Горького к Екатерине Павловне в последующие годы. Он писал ей о его нервном расстройстве, о малокровии, об ослаблении памяти, о непрерывном кашле и снова о «слабом сердце». В одном из писем — еще подробнее: «Здоровье Максима очень беспокоит меня — легко уж слишком простужается он, — легко и часто <...> Его отец — человек с пораженными легкими. Неважная наследственность и со стороны матери...»

В двадцатые и тридцатые годы Горького больше всего беспокоила склонность Макса к алкоголю. Впрочем, это выражение слишком корректно — оно совершенно не объясняет, как проявлялась эта склонность. Макс постепенно и неотвратимо превращался в запойного пьяницу. «Весьма трудно было, — сообщал Горький Екатерине Павловне из Сорренто в феврале 1932 года, — уговорить его отказаться от вина и табака <...> Он должен дать исследовать себя и серьезно полечиться».

Макс не лечился. И от вина отнюдь не отказывался. Крючков, сам первостатейный выпивоха, но крепыш, не чета Максиму, буквально спаивал его — есть немало свидетельств, что уже с утра спозаранку оба «друга» опорожняли одну бутылку коньяка за другой. Очень часто выпивали втроем: Макс, Крючков и Ягода. Долго уговаривать Макса было не нужно — к спиртному он был готов всегда.

Не просто ослабленный — разрушенный организм легко могла сломить и куда более легкая болезнь, чем двустороннее воспаление легких.

Горький понимал, что сын обречен, но держался стойко. Смерть его встретил молча. Сталин с «соратниками» пришли выразить соболезнование через два часа после того, как сердце Макса перестало биться. Горький прервал Сталина: «Это уже не тема».

Похороны состоялись на престижном («правительственном») Новодевичьем кладбище на следующий же день. Кто принял это решение? Кто и почему так торопился?

Эго мы вряд ли узнаем. 13 мая Исаак Бабель писал в Париж матери и сестре: «Вчера хоронили Максима Пешкова, чудовищная смерть. Он <...> выкупался в Москва-реке <еще одна — новая! — версия>, молниеносное воспаление легких. Старик едва двигался на кладбище, нельзя было смотреть, так разрывалось сердце».

Среди приславших телеграммы сочувствия были не только Роллан, Барбюс, Стефан Цвейг, но и Шаляпин. Лишь ему одному Горький не ответил. В ответном послании Роллану он размышлял с холодной отстраненностью: «<Макс> был даровит. Обладал своеобразным, типа Иеронима Босха, талантом художника, тяготел к технике <...> У него было развито чувство юмора и хорошее чутье критика. Но воля его организована слабо, он разбрасывался и не успел развить ни одного из своих дарований».

Не пройдет и четырех лет — Ягоду и Крючкова вместе с доктором Левиным обвинят в том, что они убили Макса. В отличие от других ошеломительных «разоблачений», которые порождали множество недоуменных вопросов, это, напротив, воспринималось как вполне вероятное.

В дневниково-мемуарных заметках коменданта дома на Никитской Ивана Котенкова, хранящихся в горьковском архиве, прямо говорится: в доме Горького сразу же заподозрили, что именно Ягода «причина болезни» Макса. Да что там в доме Горького — «вся Москва» знала, до какой степени обезумел Ягода от страсти к Тимоше. Эта страсть выдержала испытание временем — странный и зловещий роман длился уже почти шесть лет. Живой Макс стоял непреодолимой помехой на пути вожделений Ягоды, независимо от того, сводились ли они всего-навсего к адюльтеру или претендовали на нечто большее.

«Крутить любовь» при таком муже было, разумеется, невозможно: одного слова Горького Сталину в этом случае было бы достаточно, чтобы Ягода не сносил головы. Снова отправлять Макса на экскурсию в Арктику (на Дальний Восток? в Среднюю Азию? еще куда?) было тоже делом рискованным, да и что бы это, в сущности, дало? И Ягода, и Тимоша — каждый по-своему — были слишком заметными фигурами, чтобы любого уровня их отношения могли бы остаться в тени.

Без личного участия Крючкова устранить Макса Ягода, видимо, не мог. Ненавидя друг друга, эти два собутыльника были, однако, настолько близки, настолько тесно ежедневно общались, что, какой бы ни была задуманная операция, только Крючков мог в максимальной мере обеспечить ее исполнение.

Конечно, он знал о «потайной» страсти Ягоды и, конечно, был готов удружить своему шефу. Не только оттого, что полностью от него зависел, но и оттого еще, что этим как бы освобождался от годами копившейся злобы: он имел основания считать, что секретарствует при Горьком лучше, чем Макс; что реально помогает писателю лучше, чем Макс; что ограждает его интересы тоже намного лучше — ведь сын швырялся деньгами отца без стеснения и разбора, а он, Крючков, эти деньги берег! И что — взамен? Никакой благодарности. И никакой перспективы. Когда Горький неизбежно отойдет в иной мир, Макс останется единственным и главным преемником, а Крючкову вообще ничего не светит: от всех дел, связанных с отцовским наследием, Макс обязательно его отстранит.

Таким должен был быть ход рассуждений Крючкова, если (когда) Ягода вербовал его в соучастники убийства. Особого страха у него быть не могло: Ягода оставался всесильным шефом тайной полиции, Крючков, сотрудник «органов», хорошо знал, что устранением нежелательных лиц это ведомство занимается регулярно — и дома, и за границей, — а разоблачению ни одна лубянская акция не подвергалась еще ни разу: ведь это нанесло бы непоправимый урон и по престижу НКВД, и по престижу — в целом — советской власти.

Если и принять эту гипотезу, скорее похожую на сюжет для полицейского романа, все равно остается немало вопросов, требующих ответа. Простудить Макса еще не значило тем самым автоматически отправить его на тот свет. Затеяв с Крючковым эту операцию, Ягода должен был быть стопроцентно уверен в успехе, иначе все это теряло какой бы то ни было смысл и лишь несло дополнительные заботы. Даже и в ту пору крупозное воспаление легких не обязательно вело к смертельному исходу. Мог ли Ягода, замахнувшись на сына Горького, положиться просто на фортуну? Не должен ли он был ей как-то помочь?

Для этой цели, казалось, и был втянут в операцию доктор Левин. Судя по обвинениям, ему впоследствии предъявленным, его задача состояла в том, чтобы вообще не лечить Макса или лечить неправильно. Однако при Максе, наряду с Левиным, находились и другие врачи, в частности, абсолютно преданный Горькому Алексей Сперанский. Каким-то образом и он был связан с НКВД, но в близких отношениях с Ягодой не состоял. Могли в такую опаснейшую операцию Ягода втянуть и его?

Исключительно благополучная дальнейшая судьба Сперанского наводит на мысль, что к этой операции он был не причастен, иначе такого свидетеля (исполнителя) безусловно нашли бы способ убрать, как убрали трех других врачей, принимавших участие в лечении Макса: профессора Дмитрия Плетнева, Александра Виноградова и начальника лечебно-санитарного управления Кремля Илью Ходоровского — двое последних при загадочных обстоятельствах умерли в тюрьме еще до того, как в марте 1938 года начался судебный процесс, на котором предстали Ягода, Крючков и «врачи-убийцы».

Впрочем, тут-то как раз загадки нет никакой: их ликвидировали тем самым способом, которым они ликвидировали других. «Медицинские убийства» уже вошли к тому времени в рутинную практику Лубянки.

Однако, по свидетельству того же Кошенкова, домашние были недовольны, что к Максу применяли «новый метод лечения». Что это за метод? Ни в материалах, «подкрепляющих» советскую официальную версию, ни в материалах, ее опровергающих, об этом «методе» ничего не говорится. Но новыми методами — не применительно к Максу, а вообще — как раз и «баловался» тот самый ВИЭМ, одним из руководителей которого был Сперанский.

Значит ли это, что и он причастен как-то к загадке гибели Макса? Или таинственные «новые методы» — дело рук того же Левина? Или речь идет о какой-то «микстуре», которую привозил с собой доктор Виноградов? Такая же точно микстура, по свидетельству Липы, была и в ее аптечке, но Виноградов поил Макса только своей. Возможно, это и не была та самая микстура, что имелась у Липы. Но близкие не могли называть такую подмену «новым методом лечения» — для подобных подозрений существуют иные слова.

В 1964 году Екатерину Павловну посетил в Москве уже упоминавшийся американский журналист Исаак Дон Левин, знаток советской России, среди книг которого есть и интереснейшая, на мой взгляд, биография убийцы Троцкого Рамона Меркадера. Дон Левин знал Екатерину Павловну еще с двадцатых годов и мог рассчитывать на ее откровенность. В своей книге «Буревестник. Жизнь и творчество Максима Горького» (Нью-Йорк, 1965) он рассказывает о том, как отреагировала Екатерина Павловна на его вопрос о гибели Макса: «Не расспрашивайте меня об этом, если я начну рассказывать, потом всю ночь не смогу заснуть».

С Дон Левиным меня счастливо свела судьба в Париже в 1968 году. В разговоре мы коснулись и этого эпизода. По его словам, диалог о Максе приведенной репликой не завершился. Екатерина Павловна коснулась ушей, давая понять, что их слушают. Тогда Дон Левин сделал жест, изображавший насильственную «ликвидацию», и спросил только: «Да?» Пешкова кивнула и вышла из комнаты, чтобы придти в себя от охватившего ее волнения...

В любом случае разумнее предположить, что Ягода позаботился о том, чтобы «природа» не промахнулась и довела свое дело до конца. «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — вот наша задача», — недаром же это высказывание обожаемого большевиками Ивана Мичурина стало одним из популярнейших афоризмов сталинской эры. На мысль о том, что Ягода воспринял этот афоризм буквально, наводит и еще одно звено в цепи косвенных улик.

Зачем Макса повезли рыбачить на дачу НКВД? (Среди многочисленных версий о том, как он проводил день 2 или 3 мая, есть и такая: Макс поехал не на рыбалку, а на охоту. Но какая же охота могла быть почти в черте города? Не преследовал ли этот слух другую цель: отвести внимание от Серебряного бора, перенести «место действия» куда-нибудь подальше от лубянской дачи?) Вполне очевидно, что на этом, закрытом для всех, чекистском «объекте», вдали от вольных или невольных свидетелей, с жертвой можно сделать все, что угодно. Скажем, влить (впрыснуть?) какой-нибудь препарат, снижающий сопротивляемость организма и парализующий действие любых лекарств, которые будут потом применяться в точном соответствии с реальным заболеванием. В этом случае лечение может вестись правильно, не вызывая ни у кого подозрений, а результата не дать никакого. Вскоре мы вернемся к вопросу о том, какими фармакологическими возможностями НКВД на этот счет располагал.

Основной вопрос, однако, остается все тем же: если это убийство, то какова его главная цель? Личный интерес Ягоды, в меньшей степени Крючкова, очевиден и понятен. Но могли он служить решающими стимулом для совершения такой рискованнейшей, чтобы не сказать — безумной, операции? Не стояло ли за ней нечто большее, гораздо большее?..

Официальное обвинение, предъявленное убийцам (или псевдоубийцам) четыре года спустя, тоже не слишком напирало на личный мотив, понимая, насколько он шаток. К тому же он ничем не мог бы обогатить задуманное Сталиным кровавое политическое шоу с далеко идущими последствиями, разве что подчеркнуть, что и «врагам народа» не чуждо ничто человеческое. Поэтому был выдвинут такой «аргумент»: убрать Макса надо было для того, чтобы подкосить Горького, еще больше ослабить его здоровье, поскольку к сыну он был очень привязан и тяжело пережил бы его внезапный уход.

Более чем странная многоходовая комбинация! Если убрать надо Горького, то его и надо убирать, благо возможностей у Лубянки сколько угодно. Зачем такое осложнение задачи, сопряженное с еще более высокой степенью риска? К тому же, как мы теперь знаем, после смерти Макса никакого ухудшения здоровья и без того тяжко больного Горького не произошло — неужели Ягода не предвидел и такую возможность?

Наконец, и это, может быть, самое главное: зачем Ягоде, да еще столь сложным путем, «подкашивать» своего друга Горького, целиком находившегося под его влиянием, неустанно воспевавшего его ведомство, охотно освящавшего своим авторитетом самые грязные, самые скандальные акции Лубянки?

С одной стороны, все имеющиеся данные говорят в пользу версии о том, что Макс был убит, с другой же, побудительные мотивы убийства и принятый как бы за бесспорную истину его механизм вызывают большие сомнения.

Все, однако, встанет на свои места, если мы рассмотрим совсем иные — скрытые — пружины этого злодейства.

Повторим уже задававшийся вопрос: зачем Макс внезапно поехал в Ленинград, окутав эту поездку такой таинственностью, кто (и зачем?!) его оттуда поспешно вызвал?

Почему буквально все, кому дозволено было говорить или писать о последних днях Макса, старательно обходили молчанием факт его предсмертной поездки в Ленинград?

Почему доктор Левин на судебном процессе, рассказывая, как Крючков намеренно простудил Макса, настаивал на том, что эпизод этот произошел в апреле, а между тем достоверно известно, что «рыбалка» (купание? охота?) состоялась 2 или 3 мая?

Стремление во что бы то ни стало исключить из жизни Макса эту поездку в Ленинград совершенно очевидно, как очевидно и то, что все близкие к Максу люди старательно подыгрывали тем, кто стремился о ней умолчать. «Прокололся» лишь Горький, невзначай упомянувший в письме к внучкам про аэродром: каким образом и по какому случаю Макс вдруг на нем оказался? Криминалистам такая тактика старательного замалчивания вроде бы пустякового эпизода хорошо известна: она означает, что здесь и лежит ключ к разгадке.

Опираясь на доверительно ему высказанные воспоминания своего отца, профессор Вячеслав Иванов предлагает гипотезу, которая заслуживает внимательного рассмотрения. Он полагает, что Макс поехал в Ленинград со (Специальным поручением Горького, чтобы повидать Кирова и обсудить с ним план возможного смещения Сталина с поста генсека.

Слухи о готовившейся операции подобного рода (разумеется, без ссылки на Горького), о надеждах, возлагавшихся на Кирова как на возможного преемника Сталина, появились не годы спустя, а именно в то время. Отнестись к ним, как и вообще ко всем слухам, распространявшимся при большевиках, надо с полной серьезностью: в абсолютно закрытом обществе, в условиях жесткого тоталитарного режима устные предания, а не только письменные свидетельства служат и будут служить важнейшим источником для историков — их ни в коем случае нельзя отвергать с порога, но соотносить с другими источниками и учитывать в общем ряду всех данных, которыми мы располагаем.

Наибольший интерес представляют слухи, появившиеся в самый момент событий, а не годы спустя. Особенно важны устные свидетельства, полученные из первых рук, — к ним как раз и относятся доверительные рассказы Всеволода Иванова своему сыну: Иванов был очень близок к Горькому, пользовался его несомненной любовью, участвовал во всех коллективных встречах со Сталиным, которые организовывал Горький. К тому же он обладал истинно писательским взглядом, отличавшимся наблюдательностью и способностью к анализу, что позволяло ему связывать разрозненные факты в единое целое.

В чем же могла состоять миссия Макса? Наверно, лишь в том, чтобы донести до Кирова позицию Горького. Противники версии, согласно которой Сталин причастен к убийству Кирова, убедительно доказывают, что тот вовсе не был в оппозиции к Сталину, напротив, он сам относился к числу сталинцев.

Они правы. Но это-то как раз и делало его самой перспективной кандидатурой в качестве потенциального преемника генсека. Ни один из собственно оппозиционеров в той обстановке, которая к тому времени сложилась, заменить Сталина не мог. Просто Киров по своим личным качествам представлялся более лояльным, более терпимым, более уравновешенным — тем популярным и влиятельным партийным деятелем, который мог бы не нагнетать в стране истерию, а установить столь желанное Горькому примирение, избавить страну от постоянной внутренней конфронтации и насаждаемого сверху страха.

Не случайно даже такой осторожный в выводах наблюдатель, как академик В. И. Вернадский, записал в своем потайном дневнике (он опубликован лишь в середине девяностых годов), что Киров «резко выделялся среди бездарных и бюрократических властителей». Таким он виделся множеству людей и в партии, и вне ее, и его кандидатура в тот период, несомненно, удовлетворила бы и примирила всех.

Видимо, это — или примерно это — от имени Горького Макс и должен был доверительно сообщить Кирову. Без согласия Ягоды или, по крайней мере, без его информации об этом Горький и Макс не осмелились бы пойти на такой шаг: ведь они оба прекрасно понимали, под каким контролем находятся, и ни в коем случае не могли действовать за спиной Ягоды. К тому же без участия Ягоды этот замысел вообще не имел никакой перспективы: ведь Сталин добровольно свой пост никогда не отдал бы, такой или подобный ему замысел мог быть реализован лишь при серьезной «силовой» поддержке. Горький, как бы к нему ни относиться, вовсе не был ни простаком, ни политическим прожектером, ни — тем более — самоубийцей.

Если это так, то Макс отправился в Ленинград не только по поручению Горького, как полагает Вячеслав Иванов, но еще и Ягоды, и только Ягодой мог быть отозван обратно. Трудно представить себе, чтобы он безропотно подчинился в такой ситуации кому-то другому. Лично ли Ягода позвонил ему в Ленинград, или Крючков — по его указанию, значения не имеет.

В таком случае весь туман, окутывающий эту поездку, получает свое объяснение. Внезапно что-то произошло, план почему-то сорвался, какие-то обстоятельства побудили Ягоду внести в него кардинальные коррективы. Поспешное устранение Макса — не из задуманной операции, а из жизни — находится тогда в прямой связи с этим загадочным «что-то». Как опаснейшего и главного свидетеля Макса надо было ликвидировать немедленно! Не потому, что он был «близок к Горькому», а потому, что сам оказался в центре проваленной операции.

Все остальное, в том числе и личные мотивы Ягоды, лишь стимулировало к принятию рокового решения, ко не было главной причиной. Вся цепочка выстраивается теперь логично и четко — остается лишь выяснить, что же именно внезапно произошло.

Этим «что-то» могло быть только вмешательство Сталина. Никто, кроме него, не мог бы заставить Ягоду немедленно пойти на столь крутые меры, сломать на ходу тщательно разработанный план. Но, может быть, это была вовсе не ломка плана, а напротив, точное его осуществление? И отзыв из Ленинграда, и то, что за этим тотчас последовало, — все продиктовано Сталиным, и никем больше! Оттого был так смел Ягода и оттого успешно завершившаяся операция «наизнанку» принесла ему и Крючкову не падение, не санкции, а временное, вскружившее голову, возродившее самые честолюбивые мечты благоволение вождя: Ягода получил пост наркома внутренних дел.

О том, что именно Крючков «простудил» Макса, узнали не четыре года спустя, а тогда же. Казалось бы, бескомпромиссные меры, на которые Сталин был мастер, не должны были заставить себя ждать. Получилось совершенно иначе. Об этом боялись говорить вслух, а в то время все хорошо знали, о чем говорить можно и о чем нельзя.

Горький не мог знать о всех деталях интриги, разворачивавшейся за его спиной, он простодушно написал об аэродроме, хотя вполне мог бы обойтись в информации для маленьких девочек и без уточнения места, где именно простудился Макс. Но все письма отправлялось только через Крючкова, они проходили его цензуру, и Горькому было важно, чтобы Ягода знал: нужная ему версия о простуде семьей принята. Макс в то время был еще жив и надежда на его выздоровление у Горького сохранялась.

Впоследствии Левину, ссылавшемуся на то, что он не мог перечить всесильному Ягоде, бросали, казалось бы, вполне справедливый упрек: разве он, лично вхожий к Сталину, лечивший его самого и членов его семьи, разве он не мог раскрыть готовившееся злодейство и обезвредить Ягоду? Упрек был бы основателен, если бы не одно существеннейшее обстоятельство: Левин знал, от кого исходит приказ (скажем мягче: рекомендация), — не мог же он жаловаться Сталину на самого Сталина! Оставалось безропотно подчиниться.

Точно так же, в случае принятия нашей гипотезы, устраняются и другие сомнения в этой темнейшей истории. Крючков объяснял на суде свое участие в убийстве желанием завладеть литературным наследием Горького после его смерти — это якобы принесло бы ему огромное богатство.

Абсурдность такого «объяснения», которое охотно принял прокурор Вышинский, вполне очевидна: каким образом Крючков мог стать наследником при наличии Екатерины Павловны (юридически законной жены Горького), двух внучек и Тимоши, к которой после смерти мужа переходила тоже, как и к Марфе и Дарье, часть наследственных прав Макса? Тем паче, что речь шла о наследии Горького, которое — Крючков это знал лучше, чем кто-то другой, — должно было стать «всенародным достоянием», то есть отойти к государству.

На публичном процессе обвинению был нужен какой-то мотив — пусть сомнительный, зато всем понятный. Таковым и стали мифическая борьба за горьковское наследие (для Крючкова) и ревность (для Ягоды). Подлинный же мотив ни тот, ни другой огласить не могли. Оттого так упорно увиливал Ягода от назойливых вопросов Вышинского и судьи Василия Ульриха. Сколько ни требовали они от него признания в причастности к убийству Макса и объяснений, зачем он пошел на это, Ягода упрямо твердил: «Я не могу здесь на это ответить», «Разрешите на этот вопрос не отвечать». Вышинский, разумеется, разрешал.

Упорство Ягоды обычно толкуется как его благородство: причиной убийства Макса была-де только любовь к Тимоше, а впутывать любимую женщину и ее доброе имя во всю эту грязь он не хотел. Частично такое толкование справедливо. Но только частично — не даром же Вышинский охотно подыгрывал Ягоде, желая, чтобы у всех, кто слушал диалог палача и жертвы, именно такое впечатление и сложилось. Ему способствовала и неожиданная просьба Ягоды дать показания по этому эпизоду на закрытом заседании суда.

Никто, однако, до сих пор не обратил внимания на важнейшее обстоятельство: точно так же («разрешите на этот вопрос не отвечать») Ягода реагировал и на все попытки Вышинского склонить его к показаниям по другим эпизодам, касавшихся реализации замысла о «смене советского руководства». «Я не смогу вам ответить на этот вопрос», «Все было не совсем так, но это не имеет значения», «Я знаю, как было на самом деле, но не смогу об этом рассказать здесь», — так отбивался Ягода от назойливых вопросов Вышинского вовсе не только тогда, когда речь шла о гибели Макса.

О чем же говорил Ягода на закрытом заседании? Этого мы не знаем. Дело в том, что в архиве нет ни стенографической, ни протокольной его записи. Сам Александр Николаевич Яковлев, член горбачевского политбюро, второе лицо в государстве, глава комиссии, специально учрежденной для расследования всех сталинских преступлений, то есть человек, для которого были открыты все без исключения архивы, — даже он констатировал в прессе, что нет документов, позволяющих понять, какие показания дал Ягода на закрытом заседании суда.

Возможность проведения закрытых заседаний предусмотрена законами всех стран, советским — сталинским — в том числе. Но заседание «закрывается» только для посторонних, а не для участников процесса. И не для тех, кому по закону положено изучать и проверять материалы дела. Протокол (как минимум) или стенограмма на закрытых заседаниях должны вестись так же подробно, как и на открытых.

Почему же не велся даже протокол? Если велся, то куда он делся потом? Да и было ли оно в реальности, это закрытое заседание? Вышинского и судью Ульриха не интересовали подробности отношений Ягоды с Тимошей, ибо для сфабрикованного дела они не имели никакого значения, а то, что имело, оставалось тайной даже для них.

В начале моей юридической карьеры я работал полтора года помощником очень знаменитого в ту пору адвоката Ильи Давидовича Брауде, который на этом процессе являлся защитником доктора Левина. Уже тогда меня привлекала таинственность, окружавшая закрытое заседание суда. Никакие слухи о романе Тимоши с Ягодой до меня не дошли — к середине пятидесятых годов они уже давно отшумели, биография Горького сама по себе тогда еще меня не интересовала, а толстенный том стенографического отчета, который был в нашем доме, казался мне полным и достоверным. Не хватало вроде бы лишь одного звена: закрытого заседания. О нем стенографический отчет повествовал лишь в нескольких строках: Ягода, мол, подтвердил, что убийством Макса преследовал «также личные цели».

В надежде узнать что-то конкретное про эти цели я и осмелился спросить Брауде, о чем же все-таки шла речь на закрытом заседании. Я заранее был уверен, что Брауде от ответа уклонится, сославшись на запрет раскрывать секреты. Но он сказал нечто совершенно непостижимое: «В этом заседании я не участвовал».

Адвокат не участвовал в заседании суда?! Тем более тот, кто защищает подсудимого, прямо причастного к эпизоду, ради обсуждения которого двери суда были закрыты для публики?! Больше расспрашивать Брауде я не мог. Вопрос повис в воздухе. Теперь я сопоставляю его ответ со всем, что рассказано выше, и укрепляюсь в сомнении: да состоялось ли оно вообще — это «закрытое» заседание?

Снова повторим: романтическая история отношений Ягоды с Тимошей вошла неотъемлемой составной частью в разыгравшуюся трагедию. Но скрывал Ягода от публики, да и от всех вообще, отнюдь не только это. Прежде всего — не это. Он не мог рассказать, кто был тем главным действующим лицом, чье место пустовало на скамье подсудимых.

Имя Сталина невозможно было произнести вслух. Это его имел Ягода в виду, когда зло оборвал Ульриха, вытягивавшего из него столь нужные для публичного суда «признания обвиняемого»: «Вы на меня можете давить, но не заходите слишком далеко. Я скажу все, что хочу сказать... Но... слишком далеко не заходите».

Эта загадочная и многозначительная реплика — скорее, крик души — в опубликованный стенографический отчет о процессе не вошла, но ее воспроизвели присутствовавшие на процессе американский журналист Уолтер Дюранта и другие иностранные наблюдатели.

Почти дословно воспроизвел ее и еще один иностранец — из тех, кто присутствовал в зале: ставший впоследствии легендарным сэр Фицрой Маклин, в ту пору секретарь британского посольства в Москве. С сэром Фицроем мы долго говорили об этом в Лондоне в феврале 1988 года — я записал реплику Ягоды в той редакции, которая запомнилась Маклину: «Не надо на меня давить, ничего хорошего из этого не выйдет. Что могу, то скажу, но не больше. Не вынуждайте меня идти слишком далеко».

Каким же образом Сталин узнал про истинные цели поездки Макса в Ленинград и что именно он узнал? Версия о том, что Ягода предал своих единомышленников и союзников, что он переметнулся к Сталину, посчитав, что все равно победа за ним и что надо вовремя менять «поезд», — только эта версия дает ответ на все загадки разыгравшейся трагедии.

Когда именно Ягода осуществил судьбоносный свой поворот? Не произошло ли это сразу после того, как Макс выехал в Ленинград? И не была ли вся комбинация Ягодой задумана раньше, а пребывание Макса в Ленинграде должно было лишь убедительно подтвердить те раскрытия, с которыми он к Сталину явился? Не продумал ли он весьма тщательно и хитроумно всю операцию, где Макс просто-напросто служил подсадной уткой? Ягода блестяще просчитал все, кроме, в сущности, одного. Того, что Сталин был еще хитрее и еще коварнее, чем все заговорщики вместе взятые. В ловушку, которую Ягода заготовил для Макса, для «Ивановичей», для всех, кто был с ними, попался и он сам.

Здесь уместно вспомнить тот эпизод, о котором рассказал в своей книге «Тайна сталинских преступлений» отказавшийся вернуться в Москву на верную смерть резидент НКВД в Европе «генерал Александр Орлов» (Лев Фельдбин). Чтобы склонить Ягоду к «исповеди», Николай Ежов (преемник Ягоды) подослал к нему в тюремную камеру его бывшего подчиненного, пока еще не уничтоженного Абрама Слуцкого (начальника иностранного отдела НКВД, то есть внешней разведки). Между ними произошел диалог, многократно воспроизведенный затем в литературе о Больших Московских процессах. В контексте того, о чем рассказано выше, он обретает новый, особо многозначительный, смысл.

«— Можешь написать в своем докладе Ежову, — сказал Слуцкому Ягода, — что я говорю: «Наверное, Бог все-таки существует». От Сталина я не заслужил ничего, кроме благодарности за верную службу; от Бога я должен был заслужить самое суровое наказание за то, что тысячу раз нарушал его заповеди. Теперь погляди, где я нахожусь, и суди сам: есть Бог или нет...»

Предлагаемая версия отвечает и на вполне логичный вопрос: почему Ягода, если он был на стороне «заговорщиков», не воспользовался тем, что полностью в его руках была охрана Кремля и личная охрана самого Сталина? Потому и не воспользовался, что предал своих сторонников, хотя лишь на него у них и мог быть расчет. Самая великая заслуга Ягоды перед Сталиным состояла именно в том, что он вовремя раскрыл ему все планы противников и полностью перешел на его сторону. Одним этим шагом он решал для себя много разных проблем. Устранение Макса, оказавшегося жертвой кремлевско-лубянских интриг, было одной из таких «решенных» проблем. Но только одной...

Скорее всего, Киров так никогда и не узнал, какие виды имел на него Горький. Если бы узнал, то, надо думать, отверг бы, как отверг подобные предложения, высказывавшиеся другими (и даже, как теперь известно, с подкупающим прямодушием сообщил о них Сталину). Но уже одним тем, что на него делалась ставка и что для такой роли он и в самом деле был весьма подходящей фигурой, Киров становился опасным. Нет смысла касаться запутанных деталей многократно и противоречиво описанной истории его убийства, в которой по-прежнему больше белых пятен, чем бесспорных находок. Вторгаясь в нее, мы ушли бы далеко в сторону.

Так или иначе, именно тогда, в конце весны 1934 года, была решена и участь Кирова. Вовсе не потому, что Киров сам хотел заменить Сталина (возможно, и не хотел), а потому, что слишком многочисленны и слишком влиятельны были те, кто рассчитывал на эту замену. Слишком могучи те силы, на которые они опирались или могли опереться.

С устранением Кирова автоматически рушился весь их план. Другой, равной ему по всем показателям, столь же перспективной фигуры «преемника» в тот момент не существовало. В обстановке, которая к тому времени создалась, Сталина мог сменить только сталинец. У бывших оппозиционеров не было ни малейших шансов. Среди сталинцев всесторонними и многообразными качествами вождя обладал только Киров, к тому же единственный, против которого не возразил бы никто. С его ликвидацией открывался путь и к ликвидации тех, кто мечтал о переменах, кто их готовил.

Выстрел прозвучит 1 декабря, но курок был взведен уже в те дни, когда, приближаясь к своей роковой черте, агонировал Макс. Хронология и логика дополняют друг друга.

 

ХИЩНИК И ДИЧЬ

 

Никаких видимых признаков изменения отношения Сталина к Горькому не произошло. Сталин никогда не отличался ни импульсивностью, ни нервозностью — напротив, он тщательно обдумывал свои решения и не торопился сразу же их исполнять. Тем более, когда речь шла о Горьком.

«Сталин боялся Горького, — утверждал Иван Гронский на основании своих личных наблюдений. — Горький настолько был велик, настолько его авторитет во всем мире был неоспорим, что трогать Горького было нельзя. И Сталин прекрасно понимал, что он может кого угодно тронуть, на кого угодно наскочить, но на Горького не может».

Конечно, «наскочить», то есть подвергнуть его разносу, «тронуть», то есть лишить каких-либо постов, изгнать из дарованных ему дворцов, а тем паче арестовать — этого, конечно, Сталин сделать не мог. А для того, что мог, были нужны время, умелая тактика, выдержка, терпение, сложная, тщательно обдуманная игра — все то, что ничуть Сталина не обременяло, а напротив, доставляло особое наслаждение. Он любил «повозиться» с жертвой, как истинный хищник с дичью.

Еще в тот самый день, когда Макс смертельно заболел, — 4 мая — решением политбюро Каменев был утвержден директором Института мировой литературы. Посещения Сталиным дома на Малой Никитской продолжались, беседы носили все столь же задушевный характер. Не прошло и двух недель со дня похорон Макса, как «Правда» и «Известия» опубликовали очередную статью Горького «Пролетарский гуманизм».

Поистине он не лгал, сказав Сталину 11 мая о смерти сына: «Это уже не тема». Совсем другая тема занимала его: «<...> исторически и научно обоснованный, подлинно общечеловеческий, пролетарский гуманизм Маркса-Ленина-Сталина». Видимых поводов для выбора именно сейчас именно этой темы не было, но за ним, несомненно, скрывался какой-то внутренний смысл. «Это подлинно человеколюбивое учение», — восклицал Горький в стилистике пропагандистов районного масштаба и напоминал, что пролетариат воспитан «идеологией Маркса и Ленина, реально и мудро осуществляемой вождем его Сталиным». Когда два месяца спустя живший во Франции немецкий литератор-эмигрант Альфред Курелла попросил Горького написать что-нибудь для коммунистической печати, тот посоветовал ему перепечатать «Пролетарский гуманизм», многозначительно добавив: «Эту статейку очень одобрил т. Сталин».

Продолжая отвлекать Горького от тяжких дум, а скорее от участия в подготовке к писательскому съезду, его отправили в поездку по Волге. Стояла адская жара, Горький почти не покидал каюту, где работала вентиляция, а вечерами, когда зной стихал, выходил на палубу подышать столь ему дорогим волжским воздухом. На берег он не сходил и практически ни с кем не виделся. Возврат в Москву был приурочен к приезду высокого гостя: после пятнадцатилетнего перерыва в страну большевиков пожаловал Герберт Уэллс. Мура проводила Уэллса до Эстонии, где осталась ждать его возвращения. Их совместный приезд в Москву был бы слишком демонстративным вызовом Горькому, к чему она отнюдь не стремилась.

Сталин был первым, кому Уэллс нанес визит. Его книга «Россия во мгле» содержала характеристики множества ведущих советских деятелей, но Сталин там даже не упомянут. Зато чуть ли не на каждой странице мелькали Троцкий, Каменев, Зиновьев, Рыков...

Теперь Сталину предстояло вытеснить их из сознания Уэллса и стать главным героем его новой книги. Но разговора не получилось. Сталин говорил об успехах, Уэллс упорно склонял его к диалогу лишь на одну тему: свобода слова, свобода творчества. Уэллс возглавлял тогда международный ПЕН-клуб, его целью было убедить диктатора разрешить и советским писателям войти в его состав.

Сталин слушал сначала подозрительно, потом — нарочито вполуха. «Он меня не понял», — написал, вернувшись домой, Уэллс. О нет, Сталин слишком хорошо понял его и прикинулся рассеянным. Как иначе он мог реагировать, слушая такие слова Уэллса: «Наша организация настаивает на праве свободного выражения мнений, включая и оппозиционные <...> Однако я не знаю, может ли здесь <в СССР> быть предоставлена такая же широкая свобода».

Когда Уэллсу дали на просмотр запись беседы, сделанную переводчиком Константином Уманским (будущим послом в США), этих фраз там не оказалось. Уэллс их восстановил, вынудив Сталина подтвердить, что они были произнесены. Дальше этой «самокритики» дело не пошло.

Ничего не добившись от Сталина, Уэллс решил попытать счастья у Горького, с которым встречался на следующий день. В свой загородный дворец Горький позвал еще несколько писателей, а также наркома иностранных дел Максима Литвинова с женой-англичанкой. Ягода уже успел предупредить Горького, о чем предстоит разговор, как и о том, какую позицию занял Сталин: Уэллс задумал, по его убеждению, переманить к себе советских писателей и развратить их своими порочными идейками.

Сам Ягода был тоже против предложения Уэллса, поскольку многие члены Международного пена уже подписали обращение к Лиге защиты прав человека, протестуя против недавних судебных приговоров в СССР. Горький был того же мнения: «Зачем помогать русским эмигрантам, — невпопад сказал он Уэллсу, — вернуться на родину? Чтобы они здесь вели антисоветскую пропаганду?»

Отношения Горького с Международным ПЕН-клубом были запутанными и противоречивыми, как и все вообще его поведение в двадцатые и тридцатые годы. Еще в 1922 году первый президент ПЕНа Джон Голсуорси почтительно приглашал его на торжественный обед в качестве почетного члена ютуба. Почетными членами были к тому времени Анатоль Франс, Ромен Роллан, Томас Гарди, Морис Метерлинк, Кнут Гамсун, Герхардт Гауптман, Георг Брандес, Сельма Лагерлеф и еще многие другие знаменитости. Горький оказывался совсем в неплохой компании, и он охотно согласился.

Годом позже он узнал, что среди членов ПЕНа оказались и его «заклятый друг» Мережковский, и другие изгнанники, что с идеей создания и в советской России отделения международного ПЕНа носится весьма ему несимпатичный Пильняк, и в его отношении к этой организации сразу наступил перелом — не в лучшую сторону. Теперь ситуация еще более осложнилась: ПЕН намечал создать центр «писателей в изгнании», включив туда бежавших и от нацистской, и от советской деспотии, — «новому» Горькому эта компания и вовсе не подходила.

Годом раньше Уэллс провел в хорватском городе Дубровнике конгресс ПЕНа, на который приехала и Мура сразу после того, как рассталась с Горьким в Стамбуле. Из множества стран съехались писатели, достойно представлявшие свои национальные центры: Бенжамен Кремье и Жюль Ромен из Франции, Маринетти из Италии, Иво Андрич и Десанка Максимович из Югославии, Мария Майерова из Чехословакии, Елисавета Багряна и Дора Габе из Болгарии, Ян Парандовский из Польши, Михаил Садовяну из Румынии и еще много других писателей, известных далеко за границами своих стран. Как всегда, звали Горького, — его путь лежал, однако, в Москву.

По предложению немецкого писателя-антифашиста Эрнста Толлера и еврейско-американского писателя Шолома Аша была предложена резолюция, решительно осуждавшая печально известное аутодафе, организованное одновременно во многих городах Германии поздним вечером 10 мая — за две недели до открытия конгресса. Эта средневековая акция — публичное сожжение книг — потрясла весь мир. Однако официальная группа немецких делегатов воздержалась при голосовании, заявив, в сущности, то же самое, что сказал Уэллсу Сталин: «Мы не можем позволить в нашей стране еретические мысли».

Восхваление удавки на свободном слове, лояльность к уничтожению «крамольных» книг — все это настолько не вязалось с хартией Международного ПЕНа, что гитлеровским посланцам предложили покинуть заседание, а германский ПЕН-клуб был единогласно исключен из этого писательского сообщества и распущен. Отвергнув основополагающие принципы ПЕН-клуба и взяв под сомнение его деятельность, Горький тем самым уравнял себя и советских писателей с нацистскими «коллегами», хотя его воинствующий антифашизм не вызывал ни у кого пи малейших сомнений.

Поняв, что запутался, Горький сослался на то, что никакими командными функциями он не обладает и что, мол, «решать не ему». Как и со Сталиным, беседа Уэллса с Горьким закончилась ничем.

По свидетельству одного из участников встречи, редактора и журналиста Ильи Шкапы, «Горький принимал гостя из Лондона с какой-то замороженной вежливостью, еле прикрывавшей внутреннюю отчужденность». Наверно, очень немалую роль в этой отчужденности сыграла история с Мурой. Отношения с ней разладились окончательно, но Горький предпочел бы стать бросившим, а не брошенным. Уэллс задевал его всем — не в последнюю очередь тем, что был независим и держался совершенно свободно, без оглядки на кого бы то ни было и на что бы то ни было.

Сам всю жизнь призывая к тому же, Горький — по доброй воле, а не по воле злодейки-судьбы — оказался в положении, диаметрально противоположном тому, которое воспевал. Уэллса он аттестовал Шкапе как «высокомерного господина», который «на многое претендует, но мало что понимает», а про давнюю его книгу «Россия во мгле» сказал, что она «пахнет нафталином».

Уэллс не остался в долгу, он тоже высказался о Горьком, но не в частных разговорах, а в своих путевых заметках. Отметив, что Сталин «никогда в жизни не дышал вольным воздухом и даже не знал, что это значит», он не скрыл своего удручения от встречи с Горьким, который «свирепо уверен в правоте советского патриотизма и даже отвергает — среди других свобод и прав человека — контроль над рождаемостью, право женщин не иметь детей». Он писал эти строки под свежим впечатлением в доме на берегу прелестного эстонского озера, где в тиши и безмятежности они провели с Мурой две недели.

Приближался день открытия учредительного съезда Союза советских писателей. Несколько писательских объединений в разных регионах страны направили Горького на съезд своим делегатом, ему торжественно вручили делегатский мандат номер один, все мыслимые знаки протокольного внимания ему были оказаны, но заправляли подготовкой к съезду совершенно другие люди. Те, кого он не ставил ни в грош и кого глубочайшим образом презирал.

Оттеснившая оголтелых рапповцев команда была ничуть не лучше той, которую она сокрушила, — просто верх взяла другая литературная «мафия». Впрочем, намерения совсем оттеснять рапповцев Сталин не имел: ведь все они были людьми Ягоды, а этот товарищ ему очень еще мог пригодиться. Сталин совещался и с теми, и с другими, но за спиной Горького, действуя традиционным для него методом интриг. На одном из таких закрытых совещаний он, по воспоминаниям Гронского, сказал: «Мы не знали, что Горький стремится быть председателем Союза писателей. Если бы и знали, то не назначили. У вас есть уверенность, что, будучи председателем, он будет проводить линию партии? У меня нет». Горькому же Сталин внушал мысль, что никого другого, кроме него, он во главе Союза не видит.

От плана своего Горький не отступился. Он настаивал на том, чтобы опальным Бухарину и Радеку было дано право выступить на съезде с двумя ведущими докладами, а Каменев возглавил Союз. Скрепя сердце, Сталин согласился на первое — полностью и на второе — частично: политбюро утвердило Каменева членом правления Союза писателей и — в утешение за это «понижение в ранге» — обязало коммунистов-академиков на очередных выборах проталкивать его в действительные члены Академии наук. Это решение можно считать безупречным по точности избранной тактики: усыпление бдительности было проведено виртуозно, а Горький укреплялся еще более в мысли, что ему предназначено быть миротворцем.

В умах «либералов» съезд породил истинную эйфорию: отсутствие Ахматовой, Мандельштама, Булгакова и Платонова компенсировалось присутствием Бабеля, Пильняка, Пастернака, которому даже было отведено место в президиуме рядом с кремлевскими фаворитами. Горького чествовали как истинного патриарха литературы.

На съезд приехало много иностранных гостей, в том числе Арагон и Триоле, которые до этого хорошо отдохнули на черноморском побережье Кавказа, Жан-Ришар Блок, Андре Мальро, Мартин Андерсен-Нексе, Рафаэль Альберти, Оскар-Мариа Граф, Витезлав Незвал, Лацо Новомески, Муа Мартинссон, Иоганнес Бехер и немало других знаменитостей. Их речи переводили с разных языков не профессиональные переводчики, а коллеги — Пастернак, Эренбург, Никулин, Инбер, Третьяков,— что должно было подчеркнуть культурный уровень советской литературной элиты.

Многие речи на съезде отличались достаточным вольномыслием и слабо завуалированными аллюзиями, расшифровать которые не составляло никакого труда.

«Нельзя допускать, — настаивал Илья Эренбург, — чтобы литературный разбор произведения тотчас же влиял на социальное положение писателя, который не должен находиться в зависимости от литературной <то есть партийной> критики».

Юрий Олеша, чей авторитет в писательской среде был тогда очень велик, недвусмысленно выступил против солдафонской грубости, с которой «пролетарские» писатели третировали писателей-интеллигентов, вынуждая их на рабское согласие с бранью: «Самое страшное — это унижать себя, говорить, что я ничто по сравнению с рабочим или комсомольцем. Как можно так говорить и продолжать жить и работать?»

«Не жертвуйте лицом ради положения, — взывал Борис Пастернак. — Слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки!»

Исаак Бабель воспользовался несложной метафорой: «Невыносимо громко говорят у нас о любви <...> Если так будет продолжаться, у нас скоро будут объясняться в любви через рупор, как судьи на футбольных матчах». Не было в зале человека, который бы не знал, к кому «у нас» так громко обращаются со словами любви, — аплодисменты зала говорили о том, что метафора понята и одобрена.

Герой года — Отто Юльевич Шмидт, прославленный «челюскинец», глава полярной экспедиции, едва не погибшей в арктических льдах и спасенной советскими летчиками, — пошел в своей речи еще дальше: «<...> наша работа не нуждается в подстегивании, в нажимах, возгласах, не нуждается в противопоставлении вождя остальной массе. Это совершенно не наши методы. Я не хочу употребить слова, но это заграничные методы одного из соседних государств». И зал опять отреагировал аплодисментами на это, поразительное по дерзости и смелости, прямое сопоставление советского режима с нацистским...

Иностранные гости были куда более сдержаны в критике, куда более подвержены диктату автоцензуры, а их славословия советской власти и ее вождям были на несколько градусов выше, чем такие же в устах хозяев. Всех обогнал Арагон, призвав к созданию «международной социалистической культуры <...> под знаменем Маркса, Ленина и Сталина». Но Жан-Ришар Блок, не ограничился комплиментами и злой карикатурой на французского читателя, он счел нужным напомнить советским коллегам, что они рискуют «постепенно превратиться в социальных паразитов, как это было в древности при королевских дворах, когда амплуа писателя состояло в том, чтобы твердить монарху: «Сколь ты прекрасен, сколь ты мудр, сколь ты велик и сколь справедлив»». Зал онемел и предпочел никак не отреагировать на этот зловещий прогноз.

Когда слово для доклада «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР» дали Бухарину, писатели встретили его громом оваций. Естественно, он тут же заявил, что должен переадресовать овации «великой партии», которую он представляет. Он очень хвалил Маяковского и весьма остро критиковал Пастернака, но из доклада его все равно с непреложностью вытекало, что будущее поэзии за вторым, а не первым. Не слишком выбирая выражения, он по справедливости оценил и рифмованные агитки ничтожных стихослагателей, выдававших себя за флагманов советской поэзии.

После окончания его доклада в стенограмме сказано: «Бурные аплодисменты всего зала, переходящие в овацию. Крики «ура». Весь зал встает». Вернувшись за стол президиума, мертвенно бледный Бухарин наклонился к хлопавшему Горькому и прошептал: «Знаете, что вы сейчас сделали? Подписали мне смертный приговор». Так и не понял, что приговор этот подписан уже давно...

Хотя Бухарин выступал от имени партии — в заключительном слове он прямо сказал: «Основы доклада соответствующими инстанциями рассматривались и утверждались», — хорошо осведомленная об истинной расстановке сил и поднаторевшая в кремлевских интригах поэтическая рать бросилась на него в атаку. Особенно бесновались так называемые комсомольские поэты и бывшие друзья Маяковского. Один из них, Семен Кирсанов, обвинил Бухарина в том, что тот «стремится увести поэзию с боевых позиций участия <...> в классовой борьбе...»

Горький ни единым словом не вмешался в эту «дискуссию». Почувствовав свою силу, демагоги и бездари топтали докладчика, которого привел на трибуну сам Горький. Ведь это и он одобрил доклад Бухарина. Таким образом, все поношения относились впрямую к нему. Но он молчал...

Карл Радек учел ситуацию, в которую попал его друг, и в своем докладе о современной зарубежной литературе избежал какой бы то ни было ереси. Хвалил, кого надо, ругал, кого было велено ругать. В том числе и Андре Мальро: ему досталось за то, что «не вполне четко» выразил, с кем же он все-таки — «с нами» или с кем-то другим. «То, что я приехал сюда, — заверил Радека Мальро, — говорит о том, что я с вами». В стенограмме после этих слов сказано: «Шумные, долго не смолкающие аплодисменты; весь зал встает, чтобы приветствовать Мальро; Мальро встает и кланяется».

Главное действо разыгрывалось, конечно, не в сверкающем огнями Колонном зале Дома Союзов, а за кулисами. Пока произносились речи, шла борьба за руководящие посты.

То, что ему суждено стать лишь ширмой, за которой будут насаждать свою «литературу», свои нравы, свои правила игры партчиновники и обслуживающие их графоманы, Горький понял еще до открытия съезда. 2 августа, перед тем как Сталин отбыл на отдых, Горький отправил ему письмо, ставшее известным лишь в девяностых годах. Он обращал внимание на то, что тон в оргкомитете задают командированные туда аппаратчики типа будущего «философа» Павла Юдина.

«Идеология этой линии, — писал Сталину Горький, — неизвестна мне, а практика сводится к организации группы, которая хочет командовать Союзом писателей. Группа эта — имея «волю к власти» <...>, конечно, способна командовать, но, по моему мнению, не имеет права на действительное и необходимое идеологическое руководство литературой <...> вследствие слабой интеллектуальной силы этой группы, а также вследствие ее крайней малограмотности <...>»

Тон письма не мог Сталина не озадачить. Юдин был его креатурой, Горький же писал об этом посланце вождя совершенно однозначно: «Мое отношение к Юдину принимает характер все более отрицательный. Мне противна его мужицкая хитрость, беспринципность, его двоедушие и трусость человека, который, сознавая свое личное бессилие, пытается окружить себя людьми еще более ничтожными и спрятаться в их среде».

«Дорогой, искренно уважаемый и любимый товарищ, — обращался Горький к Сталину, — <...> я убедительно прошу освободить меня от Председательства в Союзе <писателей> по причине слабости здоровья и крайней загруженности лит<ературной> работой. Председательствовать я не умею, еще менее способен разбираться в иезуитских хитростях политики группочек».

На письмо Горького Сталин не ответил, но, отправившись отдыхать на Кавказ, указания все-таки дал. Большинство из тех, кого Горький рекомендовал в руководство Союза писателей, он в список включил, но никого из группы «малограмотных и ничтожных» не исключил. Теперь, выслушав все, что будущие реальные руководители Союза говорили на съезде, и увидев, как они себя вели, Горький предпринял последнюю попытку взбунтоваться. Сталина в Москве не было — письмо Горького без даты, отправленное 30 или 31 августа, адресовано безлично: «В ЦК партии». Конечно, и это письмо было укрыто в архивных тайниках до девяностых годов.

«Писатели, которые не умеют или не желают учиться, — писал Горький, — но привыкли играть роли администраторов и стремятся укрепить за собою командующие посты — остались в меньшинстве <...> Их выступления на съезде <...> обнаружили их профессиональную малограмотность <...> Однако <...> эти люди будут введены в состав Правления Союза. Таким образом люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они <...> Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в «творчестве» различных междоусобий, но совершенно <...> не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу пустяковых «склок» <...> Это обстоятельство <...> еще более настойчиво понуждает меня просить вас, т.т., освободить меня от обязанности председателя Правления Союза литераторов».

Дух отсутствовавшего Сталина незримо присутствовал в Колонном зале. Видимо, никто иной, как личный представитель Сталина Андрей Жданов, тоща еще только выдвигавшийся в душители науки и культуры, передал Горькому сталинское решение. Ничего другого не оставалось, как его принять: декоративным председателем, естественно, стал Горький, цекистским надсмотрщиком Александр Щербаков (будущий секретарь ЦК), главными скрипками в руководящем оркестре — Фадеев и Панферов.

Истинный успех съезда был в сущности концом Горького: сломленный и покорившийся после нескольких попыток бунта, он не только не представлял больше никакой угрозы — он не представлял уже и никакого интереса. Свою роль он сыграл. Сыграть какую-либо другую ему было не суждено.

Протащить в правление людей, которыми он дорожил, Горькому все-таки удалось: туда вошли и Каменев, и Пастернак, и Зощенко, но уже в первые же недели после съезда для всех стало очевидным, что правление, как и его председатель, это не более, чем очередная советская фикция: все реальное руководство сосредоточилось в руках аппаратчиков, не имевших к литературе ни малейшего отношения. Щербаков делал вид, что не смеет принять ни одного решения без указания Горького, тот подыгрывал ему на полном серьезе.

«Звонили из НКИД <наркомат иностранных дел>, — писал ему в Тессели Щербаков, — просили дать наше заключение о вступлении советских писателей в ПЕН-клуб. От разговоров на эту тему я уклонился. Решающее слово должны сказать Вы».

Оба понимали, что это игра, но продолжали подчиняться ее правилам. «Уэллс уже сделал небольшое свинство, — отвечал Горький, имея, наверно, в виду публикацию московских его впечатлений, — говорят — намерен сделать солидное. Мы ему ответим».

Похоже, Горький сделал для себя вывод из всех событий последнего времени. Напомнить о том, что он не ручной «председатель Союза», а как-никак Горький, — этого он не смел. Он помнил, естественно, не только пощечину, которую схлопотал за настырность во время подготовки и проведения съезда, но прежде всего трагедию, завершившуюся смертью Макса. Потребность доказывать не просто свою лояльность, а высочайшую идеологическую выдержанность видна во всей его переписке этого времени с разными кремлевскими вождями.

Сталин отдыхал на Кавказе — заменявшего его Кагановича Горький атаковал письмами, выискивая повод, который дал бы основание к нему обратиться. Роллан сообщил, что какой-то местный хулиган напал на его сестру, и Горький тут же запросил Кагановича, нельзя ли пригласить Роллана с семьей на постоянное жительство в Крым. «<...> Это будет очень приятно ему, — уверял Горький, — и произведет весьма хорошее впечатление на литераторов Европы». Каганович ответил телеграммой: «Беседовал с товарищами сомневаемся как он отнесется можно выяснить вопрос».

Роллан, как известно, менять Швейцарию на Крым не собирался — вопрос отпал.

Тогда Горький стал просить Кагановича усилить цензуру: «<...> Есть опасность просачивания <...> идеологии меньшевиков и эсеров. Эта опасность устранялась бы более тесным участием в работе парторганизации <...>».

Не успел Каганович отреагировать на эту, весьма странную для любого писателя, просьбу, как Горький выступил с новой инициативой. В вечерней московской газете он прочитал невинную информацию об открытии на Пушкинской площади кафе, так и названного — «Пушкин», притом с залом для танцев. В Москву спешно полетело письмо «дорогому Лазарю Моисеевичу»: «<...>Это выходка совершенно недопустимая и компрометирующая советскую власть. Как гражданин страны, создающей новую культуру <...>, как литератор и Председатель Комитета по чествованию столетия памяти о безвременной гибели великого поэта, затравленного «знатной чернью», — всемерно протестую».

Вот уж радость-то доставил Горький — появился повод кому-то испортить жизнь! В Тессели пришла ответная телеграмма Кагановича: «Ваше совершенно правильное предложение об отмене наименования кафе имени Пушкина Московский комитет <партии> принял, наказал виновных...»

Популярный французский шансонье Жильбер Беко, сочиняя лет тридцать спустя свою знаменитую песенку «Натали», видно, не знал, что созданное его воображением и ностальгическими воспоминаниями кафе «Пушкин» исчезло по воле Горького еще в тридцатые годы. Так что пить там шоколад со своей Натали бедняга Беко не мог...

30 июня 1934 года Гитлер расстрелял своего ближайшего соратника и соперника Эрнста Рема. Ровно через пять месяцев в Ленинграде был убит Сергей Киров. Аналогию разглядели только наиболее зоркие. Еще 7 ноября любимец Горького Карл Радек — самый осведомленный и самый беспринципный советский публицист — опубликовал в «Известиях» пророческую статью, написанную в форме диалога с Макиавелли. Обращаясь к тени знаменитого итальянца, автор писал: «<...> Вашей идеи диктатуры мы фашистам не отдадим <...> Наш пролетариат <...> может еще у вас учиться, как объединить политику льва с политикой лисицы, и он с одушевлением <...> прочтет ваши слова: «Когда речь идет о спасении родины, должны быть отброшены все соображения о том, что справедливо и что несправедливо, что милосердно и что жестоко, что похвально и что позорно. Нужно забыть обо всем и действовать лишь так, чтобы было спасено ее существование и осталась неприкосновенна ее свобода»».

Пророчество, как мы знаем, сбылось, — «все соображения» были отброшены. Получив известие о роковом выстреле, Сталин тут же продиктовал закон о создании «троек» для ускоренного рассмотрения «дел о терроре» без обвинителя и защитника, о запрете обжаловать смертный приговор, о лишении осужденного права на помилование, о приведении приговора в исполнение немедленно.

Весь день 1 декабря в парке, окружавшем крымскую дачу, прятались за деревьями и кустами неведомые люди — Горький наблюдал за ними из окна. Если они охраняли его от неких злоумышленников, прятаться не было необходимости: напротив, ему бы сказали, что он находится под надежной охраной. Он и был под охраной, но — от кого? От чего?

Могли Горький не понять, что в стране произошло, что последует за этим выстрелом? Если поняли тысячи других (теперь-то уж есть на то документальные свидетельства!), то он и подавно... Но в чем практически могло выразиться это его понимание? Никакой другой возможности, кроме как петь в унисон со всеми, у него не было.

«Убит прекрасный человек, — откликнулся он на гибель Кирова статьей для «Правды» и «Литературной газеты», — один из лучших вождей партии, идеальный образец пролетария, мастера культуры <...> Успех врага говорит не только о его мерзости, но и о недостаточности нашей бдительности». Это было написано 2 декабря и опубликовано 4-го, никакого «расследования» еще проведено не было, но для Горького было уже очевидно: «успех врага»...

Чуть позже — в другой статье — он развил ту же мысль: «Убили Кирова — и обнаружилось, что враг непрерывно посылает в нашу страну десятки убийц на охоту за нашими вождями». Ничего подобного пока не «обнаружилось» даже в сталинской трактовке события, но Горький понял, куда эта трактовка ведет, и опередил события. А они меж тем развивались стремительно.

В ночь с 16 на 17 декабря был арестован Каменев, Зиновьев — днем раньше. В конце декабря при закрытых дверях состоялся суд над убийцей Леонидом Николаевым и его «сообщниками», никакого отношения к убийству вообще не имевшими. Их немедленно казнили. 16 января 1935 года было опубликовано обвинительное заключение против Зиновьева и Каменева — их обвиняли в создании некоего «подпольного московского центра», в обмане партии, в двурушническом покаянии на XVII съезде, в подстрекательстве к убийству Кирова.

Вернувшийся в Москву Горький безуспешно пытался пробиться к Сталину и к Ягоде. Сталин даже не подходил к телефону, Ягода поступал точно так же. Общаться можно было только с Крючковым, который неизменно отвечал, что оба высоких товарища сейчас перегружены работой. Он был прав. О том, что Горький хочет вступиться: за Каменева, Крючков исправно докладывал, но это было всем ясно и без его доклада. Чтобы поставить «классика» на место и умерить его пыл, и была начата публичная атака на Горького — после смерти Ленина столь разнузданной травли «великого пролетарского писателя» советская пресса себе раньше не позволяла.

Начать атаку поручили Давиду Заславскому, чья уникальная биография еще ждет своего исследователя. В недавнем прошлом это был видный меньшевик, член ЦК Бунда («Всеобщего еврейского рабочего союза»), решительно противостоявшего большевикам. В 1917 году он вел ожесточенную кампанию против Ленина, печатая о нем вполне справедливые статьи как о немецком шпионе. Мало кого Ленин клеймил с такой яростью: он называл Заславского негодяем, заведомым клеветником, сплетником, подлецом, осуждая тех, кто подаст Заславскому руку. Ко всеобщему удивлению, вскоре после смерти Ленина Заславский стал одним из ведущих публицистов «Правды». Для беспартийного это было вообще немыслимо, для недавнего страстного обличителя большевиков — тем более. В 1934 году Сталин дал ему рекомендацию в партию — и вот теперь он показывал, что вождь не зря ему доверял.

Сначала Заславский обрушился на издательство «Academia» — значит на Каменева — за то, что там издан роман Достоевского «Бесы». Заславский аттестовал его как «грязненький пасквиль, направленный против революции». Поскольку Горький курировал издательский план, а Каменев был главным его протеже, удар был направлен именно против Горького.

Впрочем, направление удара Заславский и не скрывал: в его статье с весьма прозрачным и зловещим названием «Литературная гниль» Горький был назван по имени. Тот клюнул на очевидную провокацию — бросился возражать, и «Правда» охотно предоставила ему для этого свои страницы: «Я против превращения легальной литературы в нелегальную, которая продается из-под полы».

Заславский отреагировал с молниеносной быстротой: «Если быть последовательным, то для знакомства с идеологией классового врага, по Горькому, надо печатать не только старое барахло шестидесятых-семидесятых годов <Х1Х-го века>, но и современных <...> Из предложений подобного рода вытекает вывод о пользе издания контрреволюционной литературы Троцкого, Зиновьева, Каменева, <о том, чтобы> открыть шлюзы литературных нечистот».

К Заславскому немедленно присоединился Панферов, получивший возможность свести с Горьким счеты. В статье, тоже сразу же напечатанной «Правдой», он напомнил Горькому, что тот всегда хвалил «клеветников и двурушников», поддерживал «классового врага». Все понимали, кем инспирирована эта кампания против «неприкасаемого» Горького. Вся Москва знала, что прямое задание Заславскому написать статью дал Николай Ежов, ближайший сотрудник Сталина, который полтора года спустя сменит Ягоду на посту наркома внутренних дел. Кроме того, главный редактор «Правды» Лев Мехлис, работавший ранее личным секретарем Сталина, отказался печатать горьковский ответ Панферову и возражения Заславскому. Горькому четко дали понять, что он может рассчитывать на формальное уважение и на вполне комфортабельную жизнь при одном непременном условии: уйти с политической сцены. Замолкнуть!

Эта — загадочная для рядового читателя, но хорошо понятная осведомленным людям — «полемика» в печати шла как раз в те дни» когда произошло новое зловещее событие: внезапно умер член политбюро Валерьян Куйбышев. Еще с первого своего приезда Горький общался с ним, знал, что он не сторонник репрессий, что выступает против самых крутых мер. Куйбышев был пьяницей, страдал ожирением, базедовой болезнью, жаловался на сердце, и все же в его внезапной кончине — через полтора месяца после убийства Кирова — виделась не просто случайность...

Одна новость следовала за другой. Зиновьева на закрытом суде приговорили к десяти годам тюрьмы, Каменева — к пяти. К Зиновьеву, как известно, Горький не имел ни малейших симпатий, но эта очевидная расправа не могла доставить ему никакого мстительного удовлетворения. О Зиновьеве он молчал, замолвить слово за Каменева ему по-прежнему не давали. Да и какое значение могло бы иметь это «слово»?

Едва прозвучал первый приговор, как тут же последовал второй: доблестные сотрудники Ягоды «раскрыли» так называемый «кремлевский заговор» — служащие аппарата Кремля, главным образом работники его библиотеки, готовили, оказывается, убийство Сталина и его ближайших соратников. Главой «заговора» объявили опять-таки Каменева (Сталин явно воспылал к нему особой любовью), а участниками сделали буквально всю его родню. В ночь с 19 на 20 марта арестовали обеих жен — Ольгу Давыдовну Каменеву и Татьяну Ивановну Глебову-Каменеву-Афремову, брата — художника Николая Розенфельда, бывшую жену брата Нину, их сына Бориса. Одних отправили в лагерь, других в ссылку. Самому Льву Каменеву срок наказания с 5 лет увеличили до 10.

Публичные здравицы Горького в честь Сталина не стали, однако, менее восторженными. «Умное, зоркое руководство ленинского ЦК во главе с человеком, который поистине заслужил глубочайшую любовь рабоче-крестьянской массы», — это написано не в пору их, чуть ли не ежедневных, возлияний за дружеским столом, а в те дни, когда Сталин скрывался от его назойливых звонков (январь, 1935).

Прежней любви уже не было, но игра продолжалась. Существует довольно устойчивое мнение, будто личные контакты Горького со Сталиным прервались вплоть до лета 1935-го. Между тем из рассекреченного в 1994 году журнала дежурных секретарей Сталина видно, что 3 марта 1935 года Горький провел в его кабинете один час пять минут (с 20-25 до 21-30). Эта запись о многом заставляет задуматься. Почему это посещение ни в одном источнике ранее не было отмечено? О чем они говорили? Что скрывается за этой тайной? Почему не Сталин посетил Горького, как было множество раз, а Горький — Сталина? Притом не «по-домашнему», а служебно...

Обращает на себя внимание еще одна деталь. Горький сменил в сталинском кабинете Давида Канделаки, который вышел оттуда, согласно журналу, в 20 часов 25 минут. Канделаки, очень близкий к Сталину человек, друг брата его первой жены Алеши Сванидзе, незадолго до этого был назначен торгпредом в Германии, где вел строго секретные переговоры с гитлеровской верхушкой (в том числе с Герингом), пытаясь навести мосты между Москвой и Берлином. Слухи об этих переговорах циркулировали тогда повсюду, дошли они и до Горького, повергнув его едва ли не в ужас: он видел в сближении двух диктаторов неизбежное сползание к мировой войне. Об этом ли говорил он со Сталиным — и потому их встреча была окутана тайной? Ига это не более, чем случайное совпадение, — в таком случае глубоко символичное? Загадка все равно остается, но мифу о каких-то «разительных переменах» в их отношениях должен быть положен конец. Форма менялась, содержание оставалось неизменным.

О   том, что происходило в его душе, можно только гадать. О том же, как он проявлял себя вовне, свидетельствуют документы. Одним из главных его корреспондентов стал теперь Александр Щербаков, человек с оплывшим болезненным жиром, неулыбчивым лицом, рвавшийся в главные идеологи. В письмах к нему (февраль-апрель, 1935) Горький требовал то немедленно поставить в Москве памятник пионеру-доносчику Павлу Морозову, то предоставить писателям, которым он протежировал, «пустующие дачи» Каменева или других арестованных.

В этом ряду, пожалуй, больше всего впечатляет отправленный им Щербакову донос на «крымскую молодежь», которая «весьма продолжительное время находилась под влиянием группы контрреволюционеров». Речь шла о школьниках, занимавшихся в литературной группе при севастопольской газете «Маяк коммуны». Только что вышел закон, распространивший все виды наказания, вплоть до смертной казни, на детей с двенадцати лет, — Горький сразу продемонстрировал свою бдительность и понимание новой обстановки в стране. «Не удалось рассеять влияние «контриков», — сокрушался Горький, — <...> поэтому <...> следовало бы послать сюда <...> людей из Москвы». Сигнал был принят, «людей из Москвы» прислали — литгруппу разогнали, членов ее арестовали.

 

ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ

 

В двадцатых числах апреля 1935 года Горький уехал в Тессели, не подождав всего нескольких дней, чтобы присутствовать на столь ему полюбившихся первомайских торжествах. В предыдущем году он трижды стоял на трибуне ленинского мавзолея, причем однажды имел возможность быть свидетелем поистине уникального события. Тогда — 19 июня 1934 года — встречали как национальных героев участников полярной экспедиции на пароходе «Челюскин», которые после его гибели провели несколько недель на дрейфующей льдине. Их спасли — и Сталин устроил спасателям и спасенным грандиозную встречу. «Гвоздем» торжеств было появление над площадью самого большого в мире «агитационного» самолета, созданного Андреем Туполевым по замыслу журналиста и летчика Михаила Кольцова. Самолету было присвоено имя «Максим Горький». В его утробе размещались, помимо кабин для экипажа и кресел для пассажиров, еще и типография, электростанция, радиорубка, телефонный узел и буфет с огромным самоваром.

Самолет появился над Красной площадью в разгар манифестации, и тысячи людей замерли от восторга и ужаса, когда гигантская металлическая птица, разбрасывая двести тысяч листовок, опустилась так низко, что чуть не задела своими крыльями (их размах составлял 63 метра) стоявших на трибуне вождей вместе с тем, чье имя носил самолет.

1мая 1935 года ожидалось повторение этого грандиозного зрелища, но в последнюю минуту его отменили, запланировав показательный полет «Максима Горького» во время авиационного праздника, который две с половиной недели спустя должен был состояться на подмосковном аэродроме «Тушино». Это был ежегодный, любимый москвичами воздушный парад, — любоваться искусством мастеров высшего пилотажа всегда съезжались десятки тысяч людей.

Накануне парада «Максим Горький» совершил тренировочный полет, взяв на борт почетных гостей. Среди них были Антуан де Сент-Экзюпери, восторгу которого не было границ, и тоже находившиеся в Москве Анри Барбюс и Артур Кестлер. Для участия в парадном полете на следующий день приглашение получили сами создатели самолета вместе с женами и детьми — всего 47 человек.

Организаторы празднества почему-то сочли, что само появление в небе самолета-гиганта уже не сулит желанного эффекта. Они дали задание одному из лучших летчиков страны Николаю Благину сопровождать «Максима Горького» на небольшом истребителе, выполняя вокруг него фигуры высшего пилотажа.

Это было абсурдное и роковое задание: из-за разницы в скорости совершить «мертвую петлю» вокруг крыльев самолета-гиганта не смог бы ни один ас в мире. Тысячи людей, расположившихся на поле аэродрома, замирая от ужаса, наблюдали за тем, как летчик пытался выполнить данный ему приказ.

Третья попытка оказалась фатальной: Благин врезался в крыло «Максима Горького», и гигант рухнул на землю. Живых не осталось.

Поток соболезнований Горькому был обильнее, чем семьям погибших. «<...> Вместе с Вами глубоко скорблю...» — телеграфировал в Тессели Александр Щербаков: так выражают сочувствие только по поводу смерти близкого человека. «Погиб «Максим Горький» — писали газеты. От частоты употребления кавычки перестали восприниматься — фраза читалась без них: «Погиб Максим Горький».

Сам он, похоже, испытывал те же чувства, как бы присутствуя на своих похоронах. «Нелепая гибель аэроплана «Горький», — отвечал он Щербакову, — заставила меня взвыть волком». «Озабочен тем, что <...> гибель самолета так потрясла Вас», — вторично выразил ему сочувствие Щербаков. Смерть сына и гибель «Максима Горького» оказались в одном ряду.

Что же на самом деле произошло? Это до сих пор остается загадкой. Через несколько дней был арестован конструктор самолета Андрей Туполев. Никакой вины в свершившейся трагедии за ним быть не могло — не «Горький» же врезался в истребитель, а совсем наоборот... Да если бы и врезался — при чем тут конструктор? Его коллегам сообщили, что гибель самолета-гиганта Туполеву вообще не вменяют в вину. Значит, катастрофа и этот арест всего лишь случайное совпадение? Как много «случайностей» в советской истории!..

С опозданием на четыре месяца в русской эмигрантской печати появилось апокрифическое «завещание» Николая Благина, из которого вытекало, что летчик-камикадзе сознательно совершил террористический акт: «Завтра я поведу свою крылатую машину и протараню самолет, который носит имя негодяя Максима Горького! Таким способом я убью десяток коммунистов».

Грубая подделка была очевидна уже и тогда, теперь это доказано неопровержимо: «завещание» сочинили за границей. Вместо того, чтобы «протаранить» (если уж ему так хотелось) мавзолей, уничтожив мумию Ленина, а заодно и стоявших на трибуне вождей, да и самого «негодяя», Благин почему-то решил погубить близких друзей вместе с их детьми от 8 до 15 лет...

Кто же все-таки дал задание на «мертвую петлю» с предрешенным ее финалом? И почему ни один человек не ответил за преступный приказ? Даже вопрос об этом поставлен не был. Есть ли какая-то связь между этим событием и принятым шестью днями раньше секретным постановлением ЦК (оно не опубликовано до сих пор) о создании «Особой комиссии безопасности членов Политбюро» во главе со Сталиным? Или и это — случайное совпадение?

Весьма вероятно, что преждевременный отъезд Горького в Крым и был причиной отмены первомайского полета. Самолет, конечно, не мог рухнуть у него на глазах, потому что задумать крушение на Красной площади никто бы себе не позволил. Но какое-то шоу готовилось, а в отсутствие Горького оно не имело никакого смысла.

Ключ к разгадке тушинской трагедии, возможно, следует искать в решении, которое Сталин принял несколько дней спустя. Начался сбор денег на постройку, вместо погибшего самолета, четырех таких же. Но уже с другими именами. Вакантное место «Максима Горького» должны были занять еще более огромный «Иосиф Сталин» и — чуть поменьше размером — «Вячеслав Молотов», «Клим Ворошилов» и «Михаил Калинин». Вождь народа дал ясно понять, что флагманом воздушного флота может быть только флагман страны. Горький, фактически переживший репетицию своей смерти, два месяца спустя откликнулся на красноречивый сталинский жест такими словами: «Да здравствует Иосиф Сталин, человек огромного сердца и ума <...>« Сталин, в свою очередь, произнес крылатую фразу — в стиле горьковских афоризмов: «Человек — самый ценный капитал в нашей стране».

На середину июня в Париже был запланирован международный конгресс писателей в защиту культуры, инициатором которого были французские писатели левой ориентации. Конгресс в основном финансировался Москвой — деньги передал устроителям кремлевский эмиссар Михаил Кольцов. Горький собирался участвовать в его работе и даже был назначен главой советской делегации. 8 июня ему был выписан заграничный паспорт. Казалось, желанная цель — выехать за границу — была близка к осуществлению. Традиционный повод ему воспрепятствовать — заключение врачей — мог бы на этот раз не сработать: стремление Горького участвовать в конгрессе было столь велико, что он пренебрег бы врачебным советом. Шли поиски выхода из создавшегося положения, и он нашелся.

Роллан давно уже собирался побывать у своего великого русского друга — Горький предполагал, что они вместе будут участвовать в конгрессе и потом из Парижа вместе приедут в Москву. Но к несказанной радости Кремля Роллан поехать в Париж не захотел. «В Париже гнилая почва, — писал он Барбюсу. — Раньше или позже она отравляет каждого, кто на нее ступает». Он мечтал о том, чтобы конгресс состоялся в Советском Союзе. «Москва должна, по моему мнению, — писал он Горькому,— остаться центром великого нового движения».

Собрания писателей всего мира в Москве Сталин боялся — мало ли кто захотел бы приехать! И кто мог бы поручиться за их поведение? Париж — с широким советским участием, но без Горького — такой вариант был предпочтительней. Ситуация складывалась как нельзя лучше: приезд Роллана в Москву, и только он мог сорвать поездку Горького в Париж, если оба события во времени совпадут.

В решающий момент Горький получил письмо от жены Роллана Марии Кудашевой — оно слишком эмоционально, слишком тенденциозно, слишком целенаправленно, чтобы не поставить его в связь со сталинским замыслом: «<Роллан> очень радуется встрече с Вами — пожалуй, больше всего этого и ждет. Но потому и лучше было бы, чтобы она была в интимной и легкой обстановке, без напряжения — не в отеле, среди чужих, и когда он бал бы усталым! <...> Не лучше ли дать ей совсем благоприятные условия, освободить ее от всего внешнего, мешающего и ослабляющего! <...> Ведь есть Москва — и там не лучшее ли место для первой встречи?»

Много лет спустя сын французского писателя Жоржа Дюамеля Бернар, готовя к публикации дневники отца, беседовал с Кудашевой. «Мари,— писал он, — отрицает, что ею манипулировали Советы», хотя она и ссылалась в разговоре с ним на некоего своего московского «друга», которого, обмолвившись, назвала раз своим «шефом». Однако Бернар Дюамель категорически утверждал, что факт сотрудничества Кудашевой с «Советами» вообще «не может быть предметом обсуждения». В самом лучшем случае, уточнил он, оно имело место «в форме обыкновенного шантажа, что она и сама допускает».

Мне тоже привелось иметь долгий разговор с мадам Роллан в мае 1968 года. Мария Павловна сказала мне фактически то же самое, что и Бернару Дюамелю, только в более общей форме, и тоже как бы оправдываясь: «Я еще до отъезда к Роллану <из Советского Союза> знала, что от ГПУ никуда не скрыться». Ни с чем конкретным это признание тогда связать было нельзя, теперь же, после публикации ранее засекреченных горьковских документов, оно обретает более осязаемые черты.

Работая в двадцатые годы технической сотрудницей французского посольства в Москве, Кудашева уже по одному этому не могла не состоять в «дружеских» отношениях с Лубянкой, которая использовала ее для заигрывания с французской левой культурной элитой, навещавшей Москву, — прежде всего с писателями. Кудашева флиртовала с Шарлем Вильдраком и Жоржем Дюамелем, стараясь вовлечь их в любовные сети, и отнюдь не без согласия Лубянки (а возможно и прямо по ее поручению) завязала эпистолярный роман с Ролланом, добиваясь его разрешения на поездку к нему.

Для того, чтобы задуманный план удался, нужно было создать иллюзию, что зловещее ведомство противится этой поездке. Оказавшись с «помощью» Горького женою Роллана, Кудашева не могла уклониться, даже если бы захотела, от приказов Москвы. При всей своей любезности ее письмо Горькому носило, в сущности, ультимативный характер. Отвергая предложение Кудашевой, Горький или отказывался от встречи с Ролланом в Москве, или понуждал Роллана ехать в Париж, чего тот по какой-то причине (или по чьему-то влиянию? — явно Кудашевой...) не хотел.

Горький нашел компромиссный вариант: 8 июня, как только ему привезли заграничный паспорт, он протелеграфировал Роллану, что едет в Париж, оставляет в его распоряжении свой московский дом, где и рассчитывает с ним встретиться в начале июля.

План Сталина оказался на грани срыва. Пришлось прибегнуть к испытанному методу: Горький «случайно» и «неожиданно» заболел бронхитом. А Роллан тем временем готовился к поездке в Москву. Ему навстречу был послан Александр Аросев, друг Молотова, недавний дипломат. Боясь, что Роллан отложит приезд хотя бы на несколько дней, организаторы многоходовой комбинации предложили, чтобы Аросев поехал за Ролланом прямо в Швейцарию. Роллан воспротивился. Сговорились на Варшаве. Роллана предупредили, что заболевший Горький ждет его в Москве, хотя тот все еще был уверен, что поедет в Париж.

Надобность в спасительной «палочке-выручалочке» была для Сталина столь велика, что навстречу Роллану были высланы еще двое: все тот же Крючков и все тот же доктор Левин. Они ожидали гостей на пограничной станции Негорелое. Основная часть советской делегации была меж тем уже в Париже. Горького в числе делегатов не было (врачи уложили его в постель), зато был Панферов: Сталин всех расставил по своим местам.

Парижский конгресс открылся 21 июня.

Роллан прибыл в Москву 23-го.

Там, в Париже, собрались писатели с громкими именами. Хотя и не приехали по разным причинам Томас Манн, Герберт Уэллс, Бернард Шоу, Эптон Синклер и некоторые другие, 230 писателей из 38 стран представляли собой внушительное и престижное собрание левых интеллектуалов. Генрих Манн, Бертольт Брехт, Олдос Хаксли, Сельма Лагерлеф, Лион Фейхтвангер, Макс Брод вместе с французскими их коллегами Андре Жидом, Андре Мальро, Луи Арагоном, Кассу, Полем Элюаром, Андре Шамсоном и многими другими страстно выступали не только против нацизма, как предполагалось в Москве, но вообще против всякого подавления свободы слова — где бы то ни было — и насилия над человеческой личностью, от кого бы оно ни исходило. Чтобы как-то компенсировать отсутствие Горького, Сталин вслед за уже уехавшими делегатами послал еще Бабеля и Пастернака: даже их участие было для него меньшим злом.

Драматическая история несостоявшейся поездки Горького в Париж совпала с другой драматической историей, разыгрывавшейся параллельно. В зловещих «любовных» сетях все больше запутывалась Тимоша. После смерти Макса Ягода почувствовал себя хозяином положения. Его дача располагалась неподалеку от горьковской резиденции, и он, как к себе домой, почти каждое утро приходил к завтраку, оставляя машину позади дома и в неспешном одиночестве пересекая поляну от ворот до парадного входа.

Горький завтракать не выходил — по давно заведенному распорядку он, проснувшись, до обеда работал у себя в кабинете. Дети оставались в Москве, посещая школу (Марфа училась в одном классе со Светланой Сталиной и даже сидела с ней на одной парте). Обычно Ягода и Тимоша завтракали вдвоем. Вечером он снова являлся — на ужин. Садился напротив Тимоши, и они многозначительно переглядывались, ни от кого не таясь. Есть свидетельства очевидцев и о частых визитах Тимоши в кабинет Ягоды на Лубянке. Крючков рассказывал на следствии о крупных валютных суммах, которые через него Ягода передавал Тимоше: сам Ягода вмешивать деньги в их лирические отношения не хотел.

В это же время жестокий приступ безответной, но назойливой любви к ней испытывал Алексей Толстой. Он был неизменным гостем в Горках и в Тессели, куда Тимоша сопровождала Горького. По ночам он бражничал вместе с Крючковым, услужливо готовя ему коктейли и жалуясь на свою судьбу. За общим столом нередко оказывались оба претендента на сердце молодой вдовы.

«Тайная» любовь Толстого ни для кого не была секретом, для Ягоды — тем более. Тот был достаточно умен, чтобы не закатывать сцены ревности, а напротив, сблизиться со своим неудачливым соперником. Ягода охотно знакомил его с секретами своего ведомства (это очень ценилось) и, как признался Толстой в одном из писем, дал ему «потрясающий материал» для нового романа. В довершение ко всему он пробил ему разрешение на закупку и ввоз без налога импортной автомашины, отучил хлопотать за арестованных писателей и сделал для Толстого много других полезных вещей.

Два человека с тоской и сознанием полной своей беспомощности наблюдали за развитием этого романа: Горький и жена Толстого, поэтесса Наталия Крандиевская, которая оставалась с детьми в доме Толстых под Ленинградом. «Поклон Тимоше, — писала она мужу в Москву, — <...> не забывай, что у тебя семья за плечами <...> Любящая тебя и очень скучающая по тебе жена».

Толстой перенес тяжелый инфаркт, а потом еще два сердечных приступа, но и это не остановило его юношеский пыл. Горький тщетно пытался его образумить. «В 50 лет, — писал он ему, — нельзя вести себя тридцатилетним <...> Винцо пить тоже следует помаленьку <...> и все формы духовного общения с чужеродными женщинами нужно ограничить общением с единой и собственной женой, — общением, кое установлено и освящено канонами православной кафолической церкви». Яснее, кажется, не скажешь. Но «ограничить общение» Толстой был не в силах.

В мае 1935 года, когда шла мучительная возня вокруг поездки Горького в Париж, Ягода организовал другую поездку в Европу — не ему, а Тимоше и Екатерине Павловне. Могло показаться, что им просто дали отвлечься от тяжких мыслей после утраты сына и мужа. На самом деле поездка имела вполне конкретные цели. В Сорренто за Горьким все еще оставались дом и имущество. Покидая Италию в 1933 году, он не сжег за собою мосты. В оставленных ею воспоминаниях Пешкова пишет, что ездила «ликвидировать оставшееся имущество Алексея Максимовича» (для оплаты долгов Ягода выделил им две тысячи долларов).

У Тимоши была другая задача: ей предстояло побывать в Лондоне и уговорить Муру отдать сохраняемый ею горьковский архив. Его судьба (так называемый «чемодан») до сих пор окутана туманом. Но к лету 1935 года архив все еще был у нее. Теперь Тимоша — единственный человек из горьковского окружения, с кем отношения Муры были безоблачны,— должна была выполнить сложнейшее — возможно и судьбоносное — поручение. Но — чье? Горького? Или Ягоды?

Для отвода глаз была сколочена «туристская группа художников». Тимоша вроде бы тоже имела касательство к этому ремеслу, поэтому ее присутствие в группе выглядело вполне убедительно. Ей в помощь был придан известный художник Павел Корин, которого Ягода всячески хотел к себе приблизить. Ему отвели роль учителя Тимоши — в поездке он был вместе с тем и ее покровителем, ограждая от назойливых обожателей.

Было от кого ограждать: Толстой увязался за ними! И Ягода, хорошо сознавая всю его обреченность на этом любовном фронте, не оказал ни малейших помех. Поездка совпала с проведением конгресса в Париже, Толстого включили в состав делегации, дав ему право свободного передвижения по Европе. Слишком демонстративные домогательства преследующего молодую вдову «красного графа» побудили Тимошу в Лондоне с ним объясниться. Поняв, что ему ничего не светит, Толстой от нее отстал. Безрезультатной оказалась и встреча Тимоши с Мурой, которая имела свои планы на горьковское наследие.

Роллан уже был в Москве, когда Екатерина Павловна и Тимоша отправились из Парижа в Сорренто. По дороге остановились во Фрежюсе, неподалеку от Грасса, где жил Бунин: с его женой Верой Екатерина Павловна была некогда очень близка. Повидать подругу Вера приехала не одна, а в сопровождении мужа. Бунин молча слушал рассказы гостей о счастливой жизни в Советском Союзе, потом подытожил: «Вы обольшевели». И уехал.

Расплатившись по долгам и распродав в Сорренто имущество Горького, обе дамы вернулись в Москву 13 июля. Тоска Толстого длилась недолго. Крандиевская с детьми из дома ушла, и ее место сразу же заняла его секретарша — двадцатишестилетняя Людмила Баршева. Через несколько недель она станет его женой.

Аросев умолил Роллана остановиться в его квартире. Хорошо зная, как важен этот визит лично для Сталина, он поднимал тем самым себя в глазах вождя. Хотя у Аросева была маленькая трехкомнатная квартира в «Доме на набережной», Роллан не посмел отказать своему настырному сопровождающему, поручив, однако, «на всякий случай» заказать номер в гостинице. «Случай» представился сразу же: не сомкнув глаз две ночи от нашествия клопов, измученные Ролланы посреди третьей сумели вызвать такси и, не будя хозяев, сбежали в гостиницу «Савой», где их ждал многокомнатный апартамент...

Борьба за «тело» Роллана продолжалась: Аросев умолял вернуться, заверяя, что переморил всех клопов, Горький звал в свою подмосковную резиденцию, сам Роллан предпочитал оставаться в отеле. 28 июня гостей принял Сталин. В журнале дежурных секретарей вождя сохранилась запись: «16-00 — 18-00: тов. Аросев, тов. Роллан и тов. жена Ромен-Роллана». Беседа не доставила Сталину никакого удовольствия: Роллан заговорил о продолжавшем отбывать ссылку Викторе Серже, о массовых расстрелах «заговорщиков», о недавно принятом законе, позволявшем казнить даже двенадцатилетних детей. Сталин вяло оправдывался, ссылаясь на «суровые законы классовой борьбы», потом прервал беседу: «Встретимся у Горького». Аросев сделал запись беседы, но Сталин отказался ее опубликовать.

На следующий день Роллана отвезли в городской дворец Горького, а еще днем позже, после парада физкультурников, на котором они оба присутствовали, — в его подмосковную резиденцию. 4 июля к обеду приехал Бухарин, обворожив Роллана интеллигентностью, простотой, «молодостью души» и прекрасным французским языком. Вместе с тем он озадачил его весьма загадочной и двусмысленной фразой: «Надо постоянно маневрировать и приспосабливаться, ведь все относительно и подвижно». Горький кивал головой, соглашаясь.

Бухарину пришлось поспешно ретироваться: из Москвы предупредили по телефону, что вечером приедет Сталин вместе с Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым. Прощаясь, Бухарин обменялся с Горьким тумаками, а тот поцеловал его в лоб. Не успел он уехать — накрыли стол для более важных гостей.

Сталин был навеселе, непрерывно подливал Горькому вино, заставляя и его пить без удержу, нарочито возмущался тем, что Крючков чувствует себя хозяином в Горках, демонстрировал свой гуманизм, осуждая несправедливые меры, которые — без его, разумеется, ведома — принимаются Лубянкой против невиновных людей. О парижском конгрессе не вспоминали, словно его и не было.

Автором и режиссером программы, заготовленной для Роллана, был Ягода, ее непосредственным исполнителем — Крючков. Каждый день, без всякого согласования с хозяином и гостем, в Горки прибывали то метростроевцы, то парашютистки, то комсомольский актив Москвы, то пионеры Армении... Композиторы часами исполняли свои произведения, вслед за ними 90 писателей читали по-русски свои стихи и прозу. Дав лишь день для роздыха, Ягода привез 150 несовершеннолетних преступников — они тоже читали стихи (чужие), пели песни и танцевали. Роллана просто-напросто ограждали от нежелательных встреч. Несмотря на его просьбы, ни Пастернак, ни Шостакович в Горки допущены не были.

Ягода обхаживал Роллана, как мог, пытаясь втереться в доверие. Он рассказывал ему небылицы о чудных условиях жизни в сталинских лагерях, о том, как бывшие уголовники «перековываются» в законопослушных людей. «По секрету» он дал Роллану прочесть изъятую при аресте у Виктора Сержа его рукопись об истории западного анархизма и даже обещал подарить ее копию. На прощанье, однако, вместо рукописи преподнес букет цветов...

«Загадочная личность, — так охарактеризовал Ягоду Роллан в своем московском дневнике.— Человек по виду утонченный и изысканный <...> Но его полицейские функции внушают ужас. Он говорит с вами мягко, называя черное белым, а белое черным, и удивленно смотрит честными глазами, если вы начинаете сомневаться в его словах». В московском дневнике Роллана есть и запись о том, что не названные по имени люди — просто «другие» — пытаются ему внушить, как мягок и добр Ягода, как он устал, как постарел в последние годы от непосильной работы. В интонации и лексике слышится вовсе не Горький, его зашифровывать Роллан бы не стал. И Крючкова не стал бы. Не Тимоша ли была этой самой «другой»?

С приездом женщин жизнь в Горках стала человечнее и милее. Тимоша садилась во главе стола, и Ролланы сразу же чувствовали себя в домашней обстановке. Она «очень красива, весела, проста и прелестна», — записал Роллан в своем дневнике. В отсутствие Тимоши — она по делам нередко отлучалась в Москву — ее место занимала Екатерина Павловна. Только она говорила по-французски, это освобождало Кудашеву от обязанности быть переводчицей и делало разговор более свободным: не отходивший ни на шаг Крючков французского не знал. «В улыбке <Пешковой>, — записал в дневнике Роллан, — таится горечь».

Горечь была не только от безвременной утраты сына, с которой Пешкова все еще не могла смириться. Оставшись как-то с Ролланом с глазу на глаз, он призналась ему, что терпеть не может все горьковское окружение. Имелись в виду, разумеется, Ягода и Крючков. Еще больше удручало ее то, что вся ее деятельность в Политическом Красном Кресте была полностью парализована, что Ягода не только не помогал ей, но ставил палки в колеса. Горький тоже был решительно против ее участия в этой работе: «Нельзя вмешиваться в государственные дела».

Роллан мог бы ей не поверить, если бы сам Горький не защищал перед ним несколько странные, говоря мягко, акции советской власти. Он считал, например, несомненным, что «кремлевские библиотекари» собирались убить Сталина. Роллана возмущала селекция абитуриентов по социальному признаку — Горький возразил: «Если нужно выбирать, кем бы вы жертвовали — большинством или меньшинством?» На контрдовод: «Тогда почему вы возмущаетесь

Гитлером, который хочет искоренить еврейское меньшинство?» — Горький вообще не ответил. «У него в глазах боль и испуг», — записал Роллан в своем дневнике.

Разговор этот слышала Липа. Отведя Кудашеву в сторону, она прошептала: «Горький думает то же, что вы, но не может решиться это сказать». Нашла кому доверить! Чего боялся Горький? Микрофонов? Или любого своего собеседника, кем бы тот ни был?

Он имел для этого основания: из частично доступного теперь досье Горького в НКВД видно, что несколько писателей — завсегдатаев дома Горького — регулярно писали доносы, подписывая их своими агентурными кличками: «Алтайский», «Зорин», «Саянов»... Роллан тоже фигурировал в этих доносах. Французский гость рассказывал Горькому о только что вышедшей в Париже книге Бориса Суварина, где говорилось, как Сталин в начале века участвовал в ограблениях для пополнения большевистской казны. 21 мая 1968 года Мария Павловна Кудашева, которую я посетил в ее квартире на Монпарнасе, сказала мне, вспоминая об этом эпизоде: «Горький не мог прервать своего гостя, но глаза его были полны тоски».

Роллан говорил еще о том, что власть надо все время призывать к гуманности — в конце концов эти призывы могут подействовать. Горький отреагировал на эти мысли в статье, опубликованной «Правдой» еще до отъезда Роллана: «Гуманизм пролетариата требует неугасимой ненависти <...> к власти капиталистов, его лакеев, паразитов <...>». Он добавил еще, что «пролетариат Советских республик, руководимый <...> неиссякаемой, все растущей энергией Иосифа Сталина, создает новую культуру, новую историю трудового человечества».

Наступил день прощания. Накануне Горький уговаривал Роллана навсегда переехать в Советский Союз. О Роллане ли он тревожился? Или мечтал иметь возле себя хоть одну близкую душу? «В сущности, он слабый, очень слабый человек, — поставил Горькому точный диагноз Роллан в своем дневнике. — <...> Я очень люблю его, и мне жаль его. Он очень одинок, хотя почти никогда не бывает один. Мне кажется, если бы мы с ним остались наедине (и рухнул бы языковый барьер), он обнял бы меня и долго молча рыдал».

Горький и вся его семья поехали провожать Роллана на вокзал. В машине с Ролланом была только Екатерина Павловна, Кудашева села в другую — вместе с Горьким. В переводчике Пешкова не нуждалась. Но ведь был еще и шофер: кто поручится, что он не владел французским? Именно в машине она открытым текстом сказала то, что Роллан уже понял сам: Горький находится в клетке и выпорхнуть из нее больше не сможет.

Прощание было тягостным. Горький долго смотрел вслед уходящему поезду. Рядом с ним стоял Бухарин. Вожди не приехали: Роллан был больше не нужен. Аросева загодя отправили в спешную заграничную командировку. До Варшавы у Ролланов был теперь другой сопровождающий: Крючков. Захмелев от вина и самодовольства, он бахвалился, что читает всю корреспонденцию Горького, что не утруждает себя записью своих разговоров с ним, поскольку «имеет возможность контролировать записи других». Роллан был убежден: одним из «других» был он сам, а его дневник подвергался читке и пересъемке. Но Крючков имел в виду не только это: он, скорее всего, мог читать и донесения всех агентов, которые окружали Горького, — их давал ему не таившийся от него Ягода.

Три недели Горький провел еще в Горках, лишь изредка встречаясь с навещавшими его писателями. Потом его повезли опять прокатиться по Волге — вместе с Тимошей, внучками, их воспитательницей Магдой, Липой, Валентиной Ходасевич, Крючковым и доктором Левиным. Сопровождал высоких гостей — точнее, Тимошу — сам Ягода. И еще Матвей Погребинский — тот самый Мотя-Милиция, который был назначен теперь чекистским начальником Горьковской области. Теплоход назывался «Максим Горький» — точно так же, как самолет, который погиб.

В течение всего двухнедельного путешествия он ни разу не пристал к берегу, оставаясь в портах на рейде, и, доставленные персональными катерами, немногочисленные местные партначальники поднимались на борт для рапортов о «грандиозных успехах». Горький изнывал от жары и давящей дроты, дышал при помощи кислородных подушек, уединялся в каюте, избегая всяких контактов.

Одинок и грустен был не только он сам, но и его врач. Уже упоминавшийся выше Владимир Яковлевич Лакшин рассказывал мне, что в готовившихся к публикации мемуарах Валентины Ходасевич был запрещенный цензурой рассказ о том, что Левин сидел на палубе, обложенный толстенными медицинскими книгами. Однажды Ходасевич спросила его, чем он так озабочен. «Мы лечили его правильно, — растерянно ответил Левин, имея в виду Макса. — Не понимаю, почему он умер».

Что это было: наивное стремление отвести удар от себя? подозрения, в которых он все более укреплялся, пытаясь понять тайну гибели Макса? осознание и своей, пусть даже невольной, вины? Или что-то еще?..

В Москве подолгу жил Анри Барбюс, но с Горьким виделся крайне редко. Стоило только Горькому захотеть, он охотно переселился бы в Горки, где всегда было множество свободных комнат. Горький явно этого не хотел. Книгу «Сталин», автором которой должен был, по замыслу самого героя, стать Горький, написал (или только подписал?) Барбюс.

30 августа, выпив вина и поев раков, он почувствовал себя плохо. Его доставили в кремлевскую больницу, где он неожиданно умер «с явлениями крупозного воспаления легких». Диагноз был тот же, что и у Макса, хотя Барбюс не ездил на рыбалку (охоту?), не купался в ледяной воде и не пролежал несколько часов на сырой земле. Доктор Левин был в числе тех, кто подписал и это «заключение о смерти». (Важные архивные документы, проливающие свет на загадочную гибель Барбюса, содержатся в моей статье «...Барбюс стал жертвой преступления», опубликованной в «Литературной газете» 8 декабря 1993 года.)

За несколько дней до отъезда Горького в Тессели (конец сентября) его посетил журналист Илья Шкапа. Вот что многие годы спустя написал он в своих мемуарах: «В соседней комнате зазвонил телефон. Крючков ушел на несколько минут. Мы остались вдвоем. Вдруг, наклонившись ко мне, Горький сказал: «Что же происходит, мой друг? <...> Устал я очень. Словно забором окружили — не перешагнуть. Окружили... Обложили... Ни взад, ни вперед! Непривычно сие!» <...> Не успел я что-либо сказать, как возвратился Крючков <...> Вдруг Горький наклонился и поцеловал меня в лоб. Я видел его глаза, полные влаги, и сам еле сдерживался. Мы расстались».

Через несколько дней Шкапу арестовали, и он провел в ГУЛАГе двадцать лет. Есть ли связь между этим эпизодом и арестом? Если арест планировался загодя, Крючков был бы тоже загодя поставлен в известность и до Горького Шкапу не допустил бы.

Незадолго до этого Крючков зазвал его на конспиративную квартиру НКВД. Там их дожидался некий человек в чекистской форме. «Вы работаете с Горьким, — сказал он, — и знаете, кто его навещает, с кем он переписывается. Вы должны помочь нам, периодически докладывая о том, что нас интересует». Шкапа уклонился от прямого ответа — уклонение было отказом. Лубянка этого не прощала.

В самые последние дни сентября 1935 года Горький приехал в Тессели. Внучки остались в Москве. Только Липа была при нем неотлучно.

Время от времени наезжала Тимоша, — побыв какое-то время, торопилась обратно. Крючков изменил себе, тоже подолгу оставаясь в Москве. Надобность в его бдительном оке ослабла. Сделать какой-либо «скверный шаг», находясь в Крыму, Горький не мог: почта его была под контролем, визиты гостей тоже. Для этого в Тессели работала большая бригада сторожей и домашней «обслуги» во главе с комендантом — офицером НКВД. Посетителей за 8 месяцев было раз-два и обчелся, не то что в Сорренто.

Два дня провела в Тессели Екатерина Павловна.

И один — Мура…

Приезды Муры в Советский Союз после того, как за Горьким захлопнулась клетка, то есть с 1933 по 1936, — одна из самых больших, не раскрытых до конца и по сей день, загадок горьковской биографии. И только ли горьковской?.. По разным источникам этих приездов было не менее шести, но, скорее всего, больше. Все они обставлялись величайшей тайной. До девяностых годов ни об одном ее визите не было даже косвенных упоминаний в огромной литературе о Горьком. Но и теперь, когда вроде бы сняты табу, мы не знаем, когда они точно были, эти визиты? Какой продолжительности? И с какой целью?

По случайным косвенным деталям можно датировать некоторые из них. Например, теперь известно, что Мура присутствовала при чтении в Горках Алексеем Толстым его сказки «Золотой ключик» — это было в первой декаде марта 1935 года.

И все же: из-за чего такая таинственность? Ведь за Мурой кремлевскими идеологами было прочно закреплено одно-единственное место при Горьком: место его секретаря. Какую тень в таком случае могли бросить на Горького приезды «секретаря»? Кто снабжал Муру въездными визами? Почему она, пуще огня боявшаяся пересекать советскую границу добрых 12 лет, вдруг так осмелела? Что влекло ее в Москву после того, как она прочно соединилась с Уэллсом? Знал ли сам Уэллс об этих визитах? Знал ли о них вообще кто-нибудь еще, кроме советских товарищей и, возможно, западных спецслужб?

Даже биограф Муры Нина Берберова допускала возможность лишь одного (то есть последнего при жизни Горького) ее приезда в Москву. Но и про него она только строила версии (ложные!), а о других приездах даже не подозревала.

Разумеется, без прямого участия Лубянки Мура вообще не могла бы свободно ездить в Москву. Только Лубянка могла обеспечить секретность этих поездок: ведь никакой информации о них так и не просочилось — даже в СССР! Ни сама Мура, ни Ягода, видимо, уже не таили от Горького те отношения, что связали с Москвой «железную женщину», — впрочем, Горький не был слеп, он умел делать выводы из того, что видел. Если хотел...

Конечно, он вряд ли знал, что Ягода через Крючкова передавал Муре большие суммы в валюте без всяких расписок. Было ли это просто вознаграждением? Компенсацией понесенных или предстоящих затрат? Каких? В нескончаемой цепи загадок есть и загадка номер один: встречи Муры со Сталиным в доме Горького. О том, что Сталин виделся там с Мурой, написано самим Горьким в одном из укрытых до 1993 года его писем к Сталину. Мог ли наш вождь не спросить, что это за дама сидит за столом на правах члена семьи и участвует в общей беседе? Значит, имел информацию...

По разрозненным фактам, которые теперь стали известны, можно судить, что какая-то часть сохранявшегося Мурой горьковского архива была ею постепенно передана московским охотникам за секретами во время этих приездов. Вероятно, не самая важная, которая до лета 1935 года все еще безусловно оставалась при ней — иначе Тимошу и Пешкову не послали бы склонять Муру к «полюбовной сделке» с Лубянкой.

Последний приезд Муры в Тессели (в Тессели — не в Москву!) завершился ссорой. Скорее всего, Мура просила у Горького или формальную доверенность на право пользования архивом, или завещания в свою пользу, чтобы распоряжаться им после его смерти. Он не хотел.

Только ли потому, что любовь их уже угасла? Иначе трудно понять, что могло заставить Горького завершить их долгий разговор наедине столь бурной реакцией, после которой Мура, пробыв в Тессели всего один день и никому ничего не объясняя, сбежала в Москву. Судьба архива, безусловно, больше всего волновала тогда и Горького, и ближайших к нему людей, но и Сталина вместе с Ягодой, которые, возможно, преувеличивали значение писем и заметок, в нем содержавшихся, но не настолько, однако, чтобы оказаться в полном противоречии с истиной.

Сам Горький лучше, чем кто-нибудь, знал ему цену (и политическую, и финансовую, и историческую), оттого и принимал так близко к сердцу возню вокруг него. Домогательствам Лубянки он явно не уступал — в резком охлаждении отношений между ним и Ягодой после 1934 года не только смерть Макса, но и «архивный» вопрос, и миссия Муры сыграли важную роль.

В начале декабря Сталин преподнес Горькому еще один подарок, опубликовав в «Правде» свою резолюцию на письме Лили Брик. Она сокрушалась тем, что имя Владимира Маяковского совершенно забыто. Сталин понял, какие дивиденды можно извлечь из мертвого поэта — живого, непредсказуемого, неуправляемого он сторонился. Понял — и начертал: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Это был удар не только по Бухарину, который годом раньше от имени ЦК лучшим посчитал все-таки Пастернака. Не только по Пастернаку, которого пресса тут же начала топтать и травить. Но по Горькому — прежде всего: его отношение не только лично к Маяковскому, но и к его поэзии было всем хорошо известно.

Публичного отклика Горького на резолюцию Сталина не последовало, но уже через два дня в письме к одному из литчиновников — поэту Алексею Суркову — он иронически объяснил «музыку ненависти» в стихах Маковского лишь тем, что тот «высок был ростом и сердился, что ему удобно встать негде было — потолки мешали». Горький знал, что этот его отзыв — через Щербакова — будет доложен Сталину незамедлительно.

За кремлевскими стенами меж тем полным ходом шла подготовка к первому из трех Больших Московских процессов. Сталин лично добивался от сломленных шантажом, потерявших всякое представление о реальности Зиновьева и Каменева согласия выступить на публичном процессе, признав себя шпионами, изменниками и террористами, собиравшимися убить любимого народом вождя вместе со всеми его ближайшими соратниками. Это было необходимо, объяснял он старым большевикам и друзьям Владимира Ильича, чтобы представить Троцкого в глазах всего мира как прямую агентуру фашизма. Взамен за такое признание — во благо международному коммунизму — Сталин обещал им сохранить жизнь. Зиновьев клялся, что он и его товарищи обсуждали всего лишь возможность замены Сталина другим сталинцем, причем только в рамках партийной демократии, и ни о чем другом не помышляли. Сталин настаивал на своем. Поверженные сдались.

Бухарина, чтобы не мешался, в конце февраля 1936 года отправили в Париж — выкупать архив Маркса, вывезенный из нацистской Германии. Возможно, Сталин надеялся, что он станет невозвращенцем. Лучшего варианта нельзя было бы придумать: Бухарина все равно бы нашли и убили, а его поступок дал бы уже подготовленному террору всю необходимую «аргументацию».

В Париже Бухарин встретился с видным меньшевиком, историком русского революционного движения Борисом Николаевским (как и с другим видным меньшевиком Федором Даном) и рассказал ему о событиях, разворачивавшихся в стране. В том числе о разработанной им, Бухариным (вместе с Радеком), и одобренной Сталиным новой конституции, которая, среди прочего, предусмотрит создание второй партии — «партии беспартийных», или «союза интеллигентов». По его замыслу этот союз был призван «конструктивно» помогать правящей партии, отражая интересы других социальных слоев, кроме рабочих и колхозников, и даже выступить на выборах в советский «парламент» с отдельным списком. Предполагалось, что список возглавят Горький и академик Павлов, а также другие беспартийные с мировыми именами: президент Академии наук СССР Алексей Карпинский, академик Владимир Вернадский и другие.

Пока Бухарин находился еще на пути в Париж, Павлов неожиданно умер. Он был человеком преклонных лет, но полон энергии и здоровья, ничто не предвещало его внезапный уход. Сразу же вслед за ним умер Карпинский. Оба они были известны своим неприятием советской власти. Относя Ленина к «патологическому типу волевого преступника», Павлов открыто говорил: «Если то, что делают большевики с Россией, — это эксперимент», то для такого эксперимента он «пожалел бы предоставить даже лягушку».

Еще в августе 1934 года он осуждал в письме к одному из наркомов «многолетний террор и безудержное своеволие власти», а Горький, защищая его доброе имя, объяснял резкость Павлова тем, что в окружении ученого имеются «люди, которые отравляли его ложью, сплетнями, клеветой».

Сталин не только знал об идее «партии беспартийных», представленной ему как средство для объединения всех социальных слоев, но вначале вроде бы даже ее одобрил. «Об организации второй партии в период «Большого террора» не думали даже самоубийцы», — утверждает сейчас врач и журналист Виктор Тополянский. Дело даже не в том, что идея эта родилась до «Большого террора» — в 1935 году. Важнее другое: планировалось лишь создание квазиоппозиционной партии — для создания видимости многопартийности.

В конце концов Сталин не пошел даже на это. Отголоском первоначальной идеи стало изобретенное им вскоре клише для советских избирательных кампаний, в которых участвовали «кандидаты нерушимого блока коммунистов и беспартийных».

Ясное дело, Сталина не могли устроить ни сама инициатива, исходившая от Бухарина и Горького, ни кандидатуры будущих «руководителей партии-союзницы». Настроения Павлова и Карпинского он знал, равно как и Вернадского. Этот крупнейший геохимик и политический деятель, бессменный член ЦК партии конституционных демократов (кадетов), заместитель министра просвещения Временного правительства, бежал от большевиков за границу и вернулся лишь в феврале 1934 года — сразу после XVII съезда!

С какими надеждами, с какими планами был связан его приезд? Этот вопрос и сегодня не имеет ответа — Сталин тоже себе его задавал. В потайном дневнике Вернадского есть такая загадочная запись: «. ..случайная неудача овладения властью людьми ГПУ — Ягоды». Она подтверждает тот сценарий, о котором рассказано в связи с гибелью Макса. Трагические события 1936 года были, возможно, отзвуком того рокового шага, когда у Ягоды сдали нервы и он выдал Сталину некий секретный план. Приведенная цитата следует сразу же за характеристикой Кирова, который, по словам Вернадского, «резко выделялся <...> среди бездарных и бюрократических властителей» СССР, и за еще более важным уточнением: «надо было обуздать диктатуру Сталина». Эта ретроспективная запись сделана Вернадским в эвакуации 16 ноября 1941 года, а дневник его извлечен из тайника и опубликован лишь в середине девяностых годов.

К многочисленным свидетельствам о плане создания «второй партии» могу добавить еще одно — из первых рук. Мой дядя, профессор Матвей Ваксберг, занимал высокое место в патронировавшейся Горьким «Всесоюзной ассоциации работников науки и техники для содействия социалистическому строительству» (ВАРНИТСО), возглавлявшейся академиком Алексеем Николаевичем Бахом. Это и был прообраз «партии беспартийных», ибо более чем на 90 процентов ВАРНИТСО состояла из них. Дядя был там ученым секретарем и он же руководил редакцией журнала Ассоциации «Фронт науки и техники». Его приняли кандидатом в члены ВКП(б), но в полные члены никак не переводили, что было весьма тревожным симптомом. Бах успокоил его: «Не торопитесь, очень скоро вы пригодитесь именно в качестве беспартийного, в новом союзе вам предстоит играть важную роль». Бах раскрыл ему бухаринский проект, назвав его, однако, горьковским и подчеркнув, что идея принадлежит именно Горькому, который увлек ею Бухарина. Весной 1936 года предполагалась встреча «инициативной группы» будущего союза с Горьким — дядя был на нее приглашен. Встреча не состоялась. Об этом рассказывал мне Матвей в пятидесятые годы, когда, отбыв ссылку, был реабилитирован и приехал в Москву. Я тогда же записал его рассказ — увы, слишком конспективно.

Почти то же самое — едва ли не теми же словами — рассказывал мне в восьмидесятые годы о горьковском проекте «второй партии» видный генетик Владимир Павлович Эфроимсон, воспроизводя свои разговоры полрековой давности с академиком Николаем Вавиловым. Он не помнил, прочили ли самого академика в члены и руководители этой партии, но, по словам Вавилова, многие сотрудники руководимого им института были занесены в списки.

Позиция Кагановича и Ежова, которые активно противились подозрительной идее «примирения» партии с интеллигенцией, была Сталину куда ближе, чем бухаринско-горьковская затея. И нужные выводы он для себя сделал.

 

«КОНЕЦ РОМАНА. КОНЕЦ ГЕРОЯ. КОНЕЦ АВТОРА»

 

В Крыму Горький снова оказался отшельником: сюда не доносились даже отзвуки бурной московской жизни. Еще совсем недавно он сторонился всяческой суеты, наслаждаясь в Сорренто свободой от повседневья, — уединение в Тессели наводило только тоску. Не было и в помине вольного соррентийского духа, того веселья, которым насыщен был там каждый день, каждый час. В Сорренто его всегда окружало множество людей, дом был полон гостей, их присутствие не мешало, а помогало работе.

Теперь кругом была гнетущая тишина. Погиб Макс, внучки жили вдали, о встречах с Андреевой не могло быть и речи — даже имени ее Горький не хотел слышать! Екатерина Павловна была занята своим делом, пытаясь спасти от разгрома свое любимое детище — Политический Красный Крест: Сталин только что закрыл Общество бывших политкаторжан, Общество старых большевиков, все их печатные органы — ПКК неминуемо ждала та же судьба. Наезды Муры несли не радость, а только тревоги. Что до Тимоши, то Горький, не зная деталей, хорошо понимал суть: она стала тем человеком, которого ему теперь было впору бояться. На ее «дружбе» с Ягодой лежала печать обреченности — куда могла бы она податься, где спастись от его пылающей страсти? Любой мужчина, заговорив с ней или ей улыбнувшись, мог ждать ареста. Тимоша полностью оказалась во власти Ягоды. Теперь известно: она информировала его обо всем, что говорилось в доме, в том числе и о том, что говорили в ее присутствии члены политбюро.

Чем острее чувствовал Горький, какие события назревают в Москве, тем сильнее росла в нем потребность все время напоминать о себе, демонстрируя свою прежнюю силу и неизменную лояльность. «<...> Трудным делом занимаются «чекисты», — писал он в очередной своей статье (работа над романом не клеилась, из-под пера выходили только похожие друг на друга статьи), — те самые «страшные чекисты», которых буржуазия всех стран изображает как людей, лишенных всяческого человеческого подобия <...> Работой чекистов <...> наглядно демонстрируется гуманизм пролетариата...»

Неискренность, которой дышит каждая строчка этих вымученных статей, хорошо видна хотя бы по убогости словаря, по примитивности стиля, по отсутствию аргументации, которую заменяет трескучая декламация. Но искренность никому не была нужна — нужен был плакатный, одномерный текст. И, разумеется, подпись: «М. Горький».

Страх перед «органами» проявился и в очередном инциденте, к которому Горький оказался причастен. По его рекомендации «пролетарский писатель» из выдвиженцев, бывший беспризорник Александр Авдеенко был направлен Ягодой на стройку канала «Москва-Волга», чтобы, набравшись новых впечатлений, переделать написанный им роман «Столица» (о строительстве уральского завода) в какой-то другой, воспевающий «героический труд советских чекистов». На молодого и не слишком грамотного уральского парня, зачисленного в штат НКВД, нацепили форму с двумя ромбами в петлицах. «Столица» превратилась в «Судьбу», но и новый вариант романа Ягоде не понравился: автор увлекся психологией зэков в ущерб «перековщикам», которые предстали в его сочинении как безликие и бесцветные тени. Посрамленного «генерала» изгнали из чекистских рядов.

К изящной словесности роман и впрямь имел не слишком близкое отношение, но Ягода пришел в ярость вовсе не из-за этого: автор не оправдал возлагавшихся на него надежд. Горький имел уже свой зуб на Авдеенко, который примкнул к опиравшейся на «Правду» панферовской группе сталинских аллилуйщиков. Он отправил Авдеенко откровенно оскорбительное письмо, которое, как и ответ на него, пролежало в секретном архиве до 1989 года.

«Вы очень часто, — хлестал молодого автора Горький, — пишете о том, о чем у Вас нет ясного представления, и это говорит о несерьезном отношении Вашем к делу <...> Вы въезжаете в литературу на чужих хребтах <...> В советском лексиконе слово «судьба» не должно иметь места <...> Вам <должно быть> ясно, как ничтожна Ваша повесть и ничтожен ее главный герой — <...> неудачный кандидат в кулаки и мироеды».

Автор стерпел упреки своему сочинению, но унижать и топтать себя не позволил. «Я долго думал над Вашим письмом, — ответил Авдеенко. — <...> Невероятное раздражение, глубокое горе водили Вашим пером <...> Как быстро Вы обесцениваете людей <...> Горько мне, Алексей Максимович, не мне бы Вам писать о Человеке, о достоинстве человеческом».

Мог ли Авдеенко знать, что пером Горького водило на этот раз не только раздражение, но и безотчетный страх перед Ягодой?

Раздражение свое он выплескивал и в письмах к членам политбюро: Андрееву, Постышеву, Орджоникидзе... Быстрое превращение Союза писателей в кормушку для избранных, в карательный орган для «отступников», на что методично и последовательно обращал он внимание «соратников товарища Сталина», — все это подмечено им совершенно точно, но брюзгливый тон, который Горький избрал, не мог внушить его адресатам ничего, кроме злости.

Последним аккордом в диалоге глухих между Кремлем и крымским изгнанником стало его письмо к Сталину. Одним из поводов послужила редакционная статья «Правды», озаглавленная «Сумбур вместо музыки», — она грубо поносила новую оперу Дмитрия Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». Горький уже успел высказать свое восхищение музыкой Шостаковича вообще, этой оперой — в частности, когда на спектакль пожаловал сам Сталин. Не дослушав оперу до конца, он повелел сокрушить композитора, что и было тут же исполнено.

Официально основанием послужила «непонятная народу» сложность музыки, из-за чего композитор был обвинен в «формализме». Истинной же причиной сталинского гнева была не музыка, а либретто.

В переделанной для сцены новелле Николая Лескова (безумная страсть побуждает героиню убить своего мужа и ребенка лишь потому, что жестокие нормы ханжеской морали мешают ей легальным путем следовать зову сердца) Сталин усмотрел аллюзии с современной советской действительностью: оправдание индивидуального террора как единственно доступного средства преодолеть несвободу.

«<...Критика недоказательна, — писал Горький, не догадываясь или не желая догадываться, что ее инициатором, а возможно и автором, был сам Сталин. — «Сумбур», а — почему? <...> То, что дала статья «Правды», разрешило стае бездарных людей, халтуристов всячески травить Шостаковича. Они это и делают. <Шостакович> заслуживает <...> бережного отношения как наиболее одаренный из всех современных советских музыкантов».

Половину письма заняли впечатления от встречи с Андре Мальро. Это был единственный иностранный гость, которого допустили к Горькому за весь его затянувшийся крымский сезон. 7 марта Михаил Кольцов привез в Тессели на три дня Мальро и его брата. С ними вместе прибыли Бабель и жена Кольцова, журналистка Елизавета Ратманова. Кольцов сотрудничал с военной разведкой, его жена — с НКВД. Все до одного визитеры хорошо знали французский язык, в переводе нуждался только Горький.

Он счел нужным сам, а не через осведомителей, довести до Сталина свое мнение о Мальро.

«Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов, — писал Сталину Горький. — <...> Бабель говорит, что с Мальро считаются министры и что среди современной интеллигенции романских стран этот человек — наиболее крупная, талантливая и влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора. Мнение Бабеля подтверждает и другой мой информатор Мария Будберг, которую Вы видели у меня; она вращается среди литераторов Европы давно уже и знает все отношения, все оценки. По ее мнению, Мальро — действительно, человек исключительных способностей».

Добавив от себя, что Мальро «очень талантливый человек, <который> глубоко понимает всемирное значение работы Союза Советов», Горький относил к числу его недостатков склонность «говорить о мелочах так много, как они того не заслуживают» (Мальро вовлек Горького в разговор о книгах плохо ему знакомого Джойса), а еще больше попытка склонить своего собеседника вступаться «за человека, за независимость его творчества, за свободу внутреннего его роста».

Сталин уже имел к тому времени информацию о том, что перед поездкой в Тессели Мальро весь вечер провел у Мейерхольда, где были еще Пастернак, Бабель и все тот же Кольцов. Там шла речь о новой «Всемирной энциклопедии» по модели Дидро, причем был уже и намечен главный редактор: Бухарин. Имя Бухарина называлось, естественно, и в Тессели, но Горький об этом умолчал. Сближение с Мальро, их общий проект, стремление получить в этом сталинскую поддержку, навязчивая идея объединения европейской интеллигенции для отпора фашизму (как раз в это время в Германии продолжались потайные переговоры личного посланца Сталина Давида Канделаки с Герингом и Шахтом — не для отпора фашизму, а для сближения с ним), — все это могло лишь ускорить роковую развязку: Горький становился назойливым и опасным.

То, что он мог дать Сталину, он уже дал. Мертвый Горький автоматически превращался в союзника, за живого никто поручиться не мог. Его дружба с Бухариным была очевидной, дружба со Сталиным — воображаемой. Горького надо было скорее канонизировать, объявить лучшим сталинским другом, советским святым, и сделать это раньше, чем он мог что-нибудь натворить, поставив под сомнение такую возможность.

Сталин, разумеется, не боялся, что Горький открыто выступит против него или публично осудит казнь «врагов народа». Но культ имени был куда менее обременительным, чем культ живой личности, с которой приходилось все время держать ухо востро.

Двум идолам было тесно на одном троне. Кто-то должен был потесниться. Второму не удалось оттеснить первого. Теперь первый должен был сбросить второго, переведя его в разряд своих великих и бессмертных сподвижников.

В конце марта Горький скромно отметил свою очередную — и последнюю — годовщину. Чтобы провести с ним этот день, приехали Екатерина Павловна и Тимоша, неизменный Крючков и два писателя. Один из них — Всеволод Иванов — был надежным и верным другом, другой — Петр Павленко — «доверенным лицом» НКВД.

Андреева, понимая, что ей на этом семейном торжестве быть не суждено, прислала отстраненно уважительное, протокольно-дружеское письмо. Пришли письма от Валентины Ходасевич, от Алексея Толстого, от Михаила Кольцова. Сталин от приветствия воздержался. Ягода — тоже. Он даже не ответил на последнее, ему адресованное, письмо Горького, где тот — в который уже раз! — просил освободить из ссылки и выслать за границу Виктора Сержа. Обрыв переписки «закадычных друзей» весьма знаменателен: Ягода осознавал, что Горький мог догадаться о его предательстве, а Горький казнил себя за то, что втянул Макса в опасную политическую игру, став невольным виновником его гибели.

Тревожный, но неотразимый повод вырваться из заточения Горькому, наконец, представился. Из Москвы сообщили, что заболели гриппом обе внучки. Грипп тогда считался опасной болезнью, к тому же точно такой диагноз год назад был первоначально поставлен и Максу.

Теперь ничто уже не могло его остановить: 26 мая Горький покинул Тессели и на следующий день поездом прибыл в Москву. История этой поездки, как и все, что связано с Горьким в последний период его жизни, полна загадок и противоречий.

В одних источниках утверждалось, что он поспешно уехал, поскольку заболел еще в Крыму, состояние его здоровья становилось все хуже, надлежащей помощи на месте ему оказать не могли, и Липа настояла на скорейшем отъезде (версия Нины Берберовой).

По другим сведениям, он заболел только в пути: «В поезде было жарко, — рассказывала Тимоша, — открывали окно, и он простудился».

По версии, избранной для судебного процесса, Горький выехал здоровым и в поезде тоже не простужался, а его приезд намеренно был приурочен ко времени, когда внучки болели гриппом: он вошел в их комнату — и «на второй или третий день заболел гриппом, который очень быстро осложнился крупозным воспалением легких» (показания на суде доктора Левина).

Есть еще одна версия: Горький простудился на кладбище, куда отправился посетить могилу сына, а заодно и Надежды Аллилуевой: был солнечный, но ветреный день, и его продуло.

Как видим, и в случае с Максом, и в случае с Горьким обстоятельства, приведшие к болезни, туманны и противоречивы. Но в обоих случаях загадочное начало болезни приводит к одному и тому же результату: крупозному воспалению легких. Либо этот результат спровоцирован одним и тем же возбудителем, либо внешние признаки воспаления легких камуфлируют какую-то иную болезнь, вызывать которую хорошо научились лубянские врачи.

Еще более симптоматична и путаница в датах. Тенденциозный «свидетель» — Тимоша — продиктовала такие воспоминания: «Прямо с вокзала Алексей Максимович проехал на Малую Никитскую, поднялся на второй этаж к внучкам, поговорил с ними, потом отобрал в библиотеке нужные книги, часть из них взял с собой, оставил библиотекарю записку и, не задерживаясь <!>, уехал в Горки».

Между тем на следующий день, 28 мая, он еще был в Москве, и Тимоша показывала ему свои живописные работы, что она вряд ли могла забыть. Встретился с руководством комсомола, принял дорогого гостя — приехавшего из Ленинграда своего давнего друга Николая Буренина. Посреди ночи они сидели с ним вместе в домашней библиотеке и слушали на патефоне струнный квартет Бетховена.

Из воспоминаний художника Корина известно, что Горький намеревался его посетить, возвращаясь с кладбища: от кого-то он узнал, что там находится и другой художник, Михаил Нестеров, чей юбилей должен был отмечаться через несколько дней, и перед отъездом за город собирался лично его поздравить. Но Тимоша, которую он просил позвонить Корину и предупредить о приезде, сказала, что в мастерской художника к телефону никто не подходит (Корин и Нестеров были там неотлучно).

Звонила ли она вообще? Горького несомненно ограждали от нежелательных встреч. Попытки Корина приехать самому успехом не увенчались: «дежурные секретари» отвечали по телефону, что к Горькому «никого не пускают». Такой же ответ получила находившаяся в то время в Москве Валентина Ходасевич.

Днем начала болезни считается 1 июня. Именно эта дата фигурирует в официальном сообщении «Правды». Ее фактически подтвердил и именитый советский медик, профессор Николай Бурденко, беседовавший с Горьким в самом конце мая — «за несколько дней до его болезни». Иначе говоря, до 1 июня никаких признаков болезни у Горького не было. Но ненавидимый Горьким «профессор-философ» Юдин, партаппартачик, энкаведист и по совместительству секретарь союза писателей, еще 31 мая говорил в кругу знакомых, что Горький смертельно болен и надежды на то, что выживет, нет.

Болезнь начала развиваться точно по тому же сценарию, по которому она развивалась и у Макса: «грипп, осложнившийся в дальнейшем течении катаральными изменениями в легких и явлениями ослабления сердечной деятельности». Разница состояла в том, что у Макса почти сразу же «обнаружили» крупозное воспаление легких, а от Горького этот диагноз тщательно скрывали, и он установил его сам несколько дней спустя, использовав свой многолетний опыт хронического легочника.

В общей сложности у постели Горького собралось 17 врачей из Москвы и Ленинграда, почти каждый имел громкое имя. Почему все они вводили его в заблуждение? Не хотели волновать? Но Горький болел воспалением легких неоднократно, это не могло стать для него пугающей неожиданностью. К тому же диагноз этот скрывали не только от него самого, но и от близких. Или был строжайший запрет на правду, для всех обязательный? Если так, то какую цель он преследовал? Горький доверял только Левину и Сперанскому — оба были при нем безотлучно. Но молчали и они.

В секретных фондах горьковского архива сохранилось множество свидетельств, создающих в своей совокупности зловещую картину почти мистической предопределенности фатального исхода. Еще в первые дни болезни какие-то анонимы звонили и в московский дом Горького, и в Горки по кремлевскому телефону, справлялись, куда доставлять венки, куда посылать телеграммы соболезнования (причем несколько телеграмм пришло!); произносили загадочные фразы, приводившие в трепет отвечавших по телефону («Помогаете, сволочи?», «Достигаете желанного, подлецы?» и т.п.); незваные визитеры предъявили ордер районного архитектора на занятие «освободившегося» дома... Все понимали нелепость этих требований — ведь дворец на Малой Никитской числился за Кремлем, а не за районным архитектором, — но чем нелепее они были, тем больше ужаса наводили. В кошмарном и пошлом спектакле легко угадывались ярко индивидуальный, ни на кого не похожий почерк его закулисного автора, направляющая рука щедрого на фантазию режиссера.

Комендант московского дома Иван Кошенков вел дневниковые записи едва ли не поминутно. Напомню — это был сотрудник НКВД, но, разумеется, не допущенный к самым сокровенным его тайнам. Он вел записи по своему разумению, а не по чьей-то указке. Что-то было, наверно, в его дневнике (67 рукописных страниц), если автор счел за благо закопать его в землю! Откопав свой дневник в 1947 году, Кошенков сжег его, предварительно заново переписав, но и этот вариант (теперь уже 74 страницы), переданный им в горьковский архив, до сих пор доступен только в отрывках. Поэт Олег Чухонцев был знаком с Котенковым, который давал ему читать отредактированный вариант дневника. Но о том, какие записи он уничтожил, Кошенков умолчал.

Знаток жизни и творчества Горького, профессор Л. Спиридонова добралась недавно до поистине загадочных документов секретного архива. Оказалось, что за две июньских недели в Горках один за другим заболели люди из обслуживающего персонала: комендант, его жена, повар — всего семь человек, и каждому был поставлен единый диагноз — ангина. У всех были симптомы, похожие на те, что отмечались у Горького. Никакого контакта с ним эти люди не имели, заразиться от него не могли, а близкие, общавшиеся с ним непрерывно, ничем не заболели.

Остается предположить, что источником заражения была пища, которую готовили только для Горького и до которой он почти не притронулся. По давней русской традиции оставшееся от «бар» доедает — не пропадать же! — «челядь»: этот нюанс предусмотрен, видимо, не был. Модифицированная сыворотка из смеси пневмококков и стафилококков могла вызвать схожие симптомы.

6 июня «Правда» начала публиковать ежедневные бюллетени о состоянии здоровья Горького. Такие бюллетени публиковались во время предсмертной агонии Ленина, через 17 лет то же самое повторится, когда Сталину оставалось жить считанные часы. Страну и мир готовили к смерти классика. Но положение его к 5 июня, когда составлялся первый бюллетень, судя по дошедшей до нас информации, еще не было критическим, к тому же за последние годы он как минимум дважды уже пережил нечто подобное. Если речь шла о естественном течении «простуды с осложнениями» (даже тяжелыми), паниковать было рано. Но более осведомленные люди лучше знали, обречен Горький или нет.

Он ощутил лишь первые признаки недомогания, как из Лондона спешно прилетела Мура. Кто информировал ее о болезни, кто немедленно выдал визу и устроил этот полет? Несмотря на иронию Берберовой, сомневавшейся в возможности ее прилета, поскольку-де воздушного сообщения тогда не существовало, факт остается фактом: сохранившиеся в архиве секретные (тоже секретные!) документы подтверждают, что Мура долетела до Берлина и оттуда самолетом «Дерулуфта» прибыла в Москву. У нее было зарезервировано место и на обратный полет 24 июня.

Широко распространенная версия о том, что Горький выпросил у Сталина разрешение вызвать Муру для прощания с ним, является чистейшим апокрифом — возможно, слух этот запущен сознательно, он преследовал, как минимум, две цели: подтвердить, что и в это время Мура все еще была ближайшим к Горькому человеком и что Горький с самого начала осознал летальный исход болезни. Между тем, до приезда Муры Горький Сталина не видел, а его стойкая к ней неприязнь в последнее время вообще исключала возможность такого ходатайства.

Он не мог бы это сделать еще и по другой причине: Липа, которая была для него в последние годы истинно Божьим даром, на дух Муру не выносила — специальный вызов ее Горьким был бы откровенной пощечиной ей. И, наконец, «выпрашивать» высочайшего согласия на Мурин приезд не было ни малейшей нужды: она приезжала в Москву неоднократно и без приглашения Горького.

Организуя на этот раз приезд Муры, Лубянка преследовала, разумеется, все ту же цель: раздобыть пресловутый архив. Весьма вероятно, что очередную его часть (но только часть!) Мура все-таки привезла. Косвенным подтверждением этому служит тот факт, что

24  июня она не улетела. Крючков написал в московское агентство «Дерулуфта» письмо (оно сохранилось) с просьбой возместить стоимость оплаченного Мурой (Мурой ли?) билета, поскольку та должна заняться «устройством ряда дел, связанных с литературным наследством А. М. Горького».

Какие «дела» она могла «устраивать»? Разве что помочь разобраться в бумагах, которые сама же и привезла. Для всего остального существовали специальная комиссия и даже специальный институт, директором которого до своей смерти был Горький.

Сердечная слабость все нарастала — состояние Горького ухудшалось с каждым часом. У его постели собрались лучшие врачи страны. Больного измучили нескончаемыми инъекциями, с помощью которых пытались как-то поднять его слабеющие силы. Он был весь исколот, но покорно переносил муки. В рукописных воспоминаниях Крючкова есть примечательная фраза: «<...> если бы не лечили, а оставили в покое, может быть и выздоровел бы».

Десятилетия спустя, в 1990 году, авторитетная медицинская комиссия решила проверить правильность лечения Горького на основании истории болезни, которая хранилась в архиве КГБ. В ретроспективной экспертизе под председательством начальника Центральной судебно-медицинской лаборатории Министерства обороны СССР генерал-майора, профессора В. В. Томилина приняли участие профессор В. Г. Попов и академик А. Г Чучалин. Они признали, что лечение велось правильно, «реабилитировав» тем самым своих покойных коллег. Их точку зрения поддержал академик Евгений Чазов, который лечил в семидесятые-восьмидесятые годы всех кремлевских вождей.

Сколь ни велик авторитет экспертов, большого исторического значения их исследование не имеет. Даже если все записи в истории болезни точно соответствуют действительности (истории болезни Макса, кстати сказать, по версии прокурора Вышинского, вовсе не существовало, — теперь нашлась и она, но понять, чем Макс болел и как его лечили, из нее невозможно), то и в этом случае о правильности лечения правомерно говорить лишь при условии точности диагноза. Где, однако, гарантия, что Горького лечили от той болезни, которая у него на самом деле была, а не от какой-то другой?

8 июня состояние здоровья Горького врачи признали критическим, и тогда вдруг раздался звонок из Кремля: секретарь сообщил, что в Горки выехали Сталин, Молотов и Ворошилов. Информатором безусловно был сам Ягода — он почти неотлучно находился в доме, хотя в комнату, где измученный Горький полулежал в кресле, не заходил. Одновременно («по чистой случайности») для участия во вскрытии тела (!) в Горки выехал из Москвы профессор Сперанский.

Узнав, что едут вожди, Горький попробовал приободриться, и Липа на свой страх и риск, но все же с согласия Левина, вкатила ему огромную дозу камфары, как делала это в прошлые годы неоднократно. Результат оказался ошеломительным. Сталин ожидал увидеть, если еще и не труп, то уже умирающего, а увидел писателя, к которому явно вернулась жизнь. Сперанский объяснил это шоком от радостного волнения, которое охватило больного при известии о визите высокого гостя. Точно такую же версию очень активно поддерживала и Мура. И больше, похоже, никто...

Горький не пожелал говорить о свой болезни — перевел разговор на «текущие дела»: об издании «Истории гражданской войны», «Истории двух пятилеток»... Сталин потребовал вина, и трое «вождей», выпив за здоровье «великого пролетарского писателя», отбыли в Москву.

Их визит повторился еще дважды. 10 июня, заявившись к полуночи, вожди не были допущены врачами к задремавшему Горькому — Сталин отбыл, оставив записку: сожалел, что зловредные «эскулапы» (его выражение) помешали их дружеской встрече. 12 июня вожди прибыли снова. Пробыв у Горького с разрешения врачей 7-8 минут, они были вынуждены выслушать мысли писателя о современной французской литературе и положении французского крестьянства: это мы знаем лишь со слов Муры, которая подслушивала за чуть приоткрытой дверью их разговор.

Мура и Сперанский, обогатив красочной деталью «воспоминания» Левина, утверждали, что Горький держал под подушкой номер газеты с опубликованным проектом «сталинской» конституции. Прочитав его, он будто бы заявил: «Вот мы тут пустяками занимаемся, а в стране теперь даже камни поют». Присущий Горькому возвышенный стиль воспроизведен весьма точно, но слишком ладно пригнанные друг к другу подробности заставляют вспомнить русскую пословицу: «врет, как очевидец». Липа — бессменная сиделка и няня — категорически опровергла, что под подушкой у Горького была какая-либо газета. Она утверждала также, что для чтения в те дни у него просто не было сил. Наконец, сам Горький в своих предсмертных заметках слабеющей рукой дважды записал: «Ничего не могу читать».

8 июня самые близкие люди уже приходили к Горькому прощаться — процедура была слишком очевидной, чтобы Горький ее не понял. Андреевой среди близких не было: она ждала информации на совсем другой подмосковной даче. Но «лошадиная» доза камфары, влитая Липой, вернула Горького к жизни, создав иллюзию реального улучшения. «Вырвали из рук смерти», — радостно сообщил Крючков Кошенкову по телефону. Затем силы Горького стали снова сдавать, и врачи метались между отчаянием и надеждой. Однако могучий организм, преодолевший все мыслимые и немыслимые болезни, мучавшие Горького всю жизнь, продолжал поединок со смертью.

К 16-му наступило настолько очевидное улучшение, что и врачи, и близкие решили: кризис окончательно миновал. Но в ночь на 17-е вдруг, без всякого видимого повода, ситуация резко изменилась. Горький начал задыхаться, пульс делал невероятные скачки, температура то сильно поднималась, то сильно падала. Губы посинели, изо рта пошли пена и пузыри. Врачи делали все возможное, чтобы поддержать сердечную деятельность, но они лечили последствия болезни, а не саму болезнь. Результат, а не причину. Знали ли они, впрочем, чем на самом деле болен их пациент? По странному совпадению (то есть «по чистой случайности») с вечера 16 июня Крючков запил. Хотя Сталин лично предупредил его, что тот «отвечает за все», мертвецки пьяного Крючкова пробудить никто не сумел.

Так же, как и умерший в феврале Павлов, Горький пытался — ради науки — фиксировать в записной книжке свои предсмертные ощущения. Сначала он записывал сам разноцветными карандашами совершенно бессвязные мысли, чаще всего возникавшие во время мучившего его бреда. Самая странная запись относится к 6-7 июня: «Появились <...> люди испуганные необходимостью жить иначе. Они усердно и придирчиво искали признаков новизны. Выползли из подвалов какие-то властолюбцы требовательные...» 9-го смог лишь проставить дату, а текст продиктовал: «Конец романа конец героя конец автора». Речь шла о незавершенном «Климе Самгине»: линии романа, героя и автора сошлись, преждевременно оборвавшись.

В 11 часов 10 минут утра 18 июня все было кончено. Уэллс тотчас откликнулся телеграммой из Лондона: «Отошла в вечность еще одна из великих фигур, выдвинутых революционным процессом в России. Скончался мировой писатель. Его произведения остаются непревзойденным шедевром». И все же отметил: «У нас <с Горьким> обнаружились разные взгляды на положение писателя в СССР». Шаляпин узнал о смерти проклявшего его друга на океанском пароходе и сразу же передал по радио для прессы свой отклик: в нем любовь, преклонение и скорбь. Среди приславших соболезнования были Роллан, Ланжевен и десятки других. И Шоу — «старый благер», как его аттестовал Горький. Скорбел «об огромной утрате» Михаил Шолохов, который, по собственному признанию, уже пять лет как усопшего не выносил.

Тело Горького еще не успели вынести из Горок, как Ягода лично опечатал все комнаты, произведя беглый просмотр казавшихся ему самыми важными бумаг. Отныне имя Горького и каждая написанная им строка безраздельно принадлежали Кремлю.

Параллельно разыгрывалась другая история — она дополняет тайну горьковской смерти множеством новых загадок, которые, пожалуй, загадочнее всех остальных. Речь идет о вызове в Москву к умирающему Горькому Луи Арагона с Эльзой Триоле и Андре Жида — причем, не вместе, а порознь.

Согласно утвердившейся версии, Горький еще в марте попросил Кольцова срочно вызвать этих французских писателей, имея в виду сообщить им нечто исключительно важное. Приняв эту версию за нечто бесспорное, все, кто к ней обращался, ломали голову над тем, что же Горькой хотел сказать своим конфидентам? Почему он выбрал именно их? И что навсегда унес с собою в могилу?

Логика в этой версии вроде бы есть: все названные писатели, действительно, оказались в июне в Москве и никто из них с Горьким так и не встретился. Кольцов был в марте в Тессели — значит гипотетически мог взять у Горького письма к французским коллегам. Историки надеются отыскать эти письма, из которых, они полагают, удастся понять, с какими разоблачениями собирался Горький обратиться к мировой общественности.

Все это тоже сильно смахивает на очевидный апокриф. Если бы такие письма были, они давно бы уже увидели свет. Арагон их опубликовал бы — хотя бы в те промежутки, когда был в ссоре с Кремлем. Или привел бы какую-нибудь цитату. Никто из тех, кто работал в архиве Арагона-Триоле, не наткнулся на их след, хотя Арагон уверял, что Горький через Кольцова просто «засыпал» его письмами с отчаянной мольбой о приезде — значит, было их много, очень много...

Исследователи, работавшие в архивном фонде Триоле-Арагона в Париже, утверждают, что там нет писем или телеграмм, которые Горький или Кольцов посылали Арагону в 1936-м. По той же версии получается, что посредник Кольцов был в тайной связке с «заговорщиком» Горьким. Но он был доверенным лицом Сталина, «солдатом партии», сотрудничал с военной разведкой и, стало быть, не только по зову сердца, но и по долгу службы был обязан показать эти письма своим шефам. Значит, их копии непременно сохранились бы в горьковском лубянском досье.

Зато несомненно другое: Арагона с Триоле, как и Жида, действительно вызывали в Москву — в первом случае Кольцов, во втором — Кольцов и Эренбург поочередно. Сведения о вызове Жида более конкретны, хотя и весьма лапидарны. По свидетельству французского писателя, родственника Жида Пьера Эрбара, который прилетел вместе с ним, Кольцов торопил Жида с приездом именно потому, что Горький «плох», потом Эренбург просил отложить приезд именно потому, что Горькому стало лучше! Наконец, назначили дату приезда — 18 июня: день его смерти. Мистическое совпадение или умысел?..

Еще загадочнее пространное автосвидетельство Арагона, сделанное им почти тридцать лет спустя — в 1965 году, причем почему-то в самом не подходящем для документа жанре — в романе «Умерщвление». Его нарочито усложненная стилистика, где действуют как вымышленные герои, так и реальные — под своими именами, где непрерывно, в угоду литературным изыскам, происходит смещение и во времени и в сознании, а подлинные события перемежаются с воображаемыми, где сам Арагон, ведя рассказ от первого лица, выступает еще и в образе некоего Антуана, а Триоле зашифрована как певица Фужер,— все это не позволяет придти ни к какому конкретному выводу, кроме, наверное, одного: стилистическая мешанина понадобилась Арагону, чтобы утопить в ней правду о зловещих событиях июня 1936 года.

«<В 1936> телеграмма Мишеля <Кольцова> «Горький просит вас ускорить ваш приезд» застала нас в Лондоне. Я продолжил работу над романом <«Богатые кварталы»> на советском пароходе, стояли дивные вечера, все были на палубе, матросы пели, аккордеон... Мишель работал тогда в «Правде», это было до войны в Испании. Андре Жид был в Москве».

Так описывает Арагон свою поездку в Москву. Правда, Жида там еще не было, но эта ошибка пустяк в сравнении со всем остальным. Итак, Кольцов по поручению Горького торопил Арагона, а тот избрал для спешной поездки самый медленный транспорт — пароход «Феликс Дзержинский». «Мне так хотелось, — признавался Арагон, — чтобы путешествие продолжалось, продолжалось. Мой роман близился к завершению».

Божественной красоты белые ночи не только сопровождали очарованного Арагона в течение всего пути, но и ожидали его в Ленинграде, отнюдь не побуждая спешно мчаться в Москву. Была и более веская причина остаться подольше в волшебном городе на Неве: там жила теперь сестра Эльзы — Лиля Брик — вместе с новым своим мужем Виталием Примаковым, который командовал Ленинградским военным округом.

В роскошном дворце Примакова парижане провели от восьми до десяти дней, наслаждаясь долгими прогулками вдоль Невы и еще более долгими, истинно русскими чаепитиями в тенистом парке Примакова, у которого в это же время гостил маршал Тухачевский — Арагон беседовал с ним на английском, защищая позицию французской компартии от критических выпадов маршала. О Горьком не было и речи, хотя уже с 6 июня, как мы помним, газеты ежедневно публиковали бюллетени о его здоровье — один тревожнее другого. Но званые гости отнюдь не спешили к умиравшему другу.

«Когда, после остановки в Ленинграде, мы прибыли в Москву, 16 или 17 июня, было уже слишком поздно. Состояние здоровья Алексея Максимовича ухудшилось. Мишель хотел, однако, чтобы мы его повидали. Ужасно. Горький ему сказал... Он настаивал, чтобы мы скорее пришли, он хотел нам что-то сказать... Что? Откуда я знаю... он скажет вам сам. На следующий день, взяв риск на себя, Мишель приехал за нами на машине... <...> 18 июня. <...> Часовой у ворот. Тенистый парк. Нам не позволили войти, Мишель вышел <из машины>, отправился на переговоры, показывал свои документы, удостоверение «Правды» <...> Мишель был недоволен, звонил по телефону, ему обещали... Недоволен или обеспокоен? «Он вас ждет... еще вчера он мне сказал... приведи их ко мне, как только приедут...» <...> Он вас обоих очень любил, последнее, что я от него слышал, это ваши имена. Он так хотел вас видеть».

Двенадцать лет спустя, в 1977 году, Арагон счел нужным вернуться к тому же сюжету — уже не в романе, а в своих, заново отредактированных, дневниках за 1936-1937 годы. Теперь датой приезда было названо 18 июня, а час прибытия в Горки продлен до пяти часов пополудни... К этому времени тело Горького перевезли в Москву, и никакой нужды ждать у закрытых ворот разрешения войти в дом уже не было.

Кто, кому и зачем все-таки лгал? Кольцов Арагону, Арагон своим читателям или все вместе друг другу? Арагон с Триоле прибыли в Москву не в день горьковской смерти и не накануне (17 июня), а ранним утром 15-го, о чем появилось сообщение в газетах. Налюбовавшись белыми ночами, они все еще имели три дня для встречи с Горьким, если уж тот только о ней и мечтал. «Он был все эти дни, — написал Арагон о Кольцове, — возле больного». Нет, Кольцов видел Горького в последний раз 10 марта. Все до одного человека, с которыми Горький виделся между 27 и 31 мая, известны — Кольцова среди них нет, а с 1 июня к Горькому вообще никого не пускали, кроме самых близких (Екатерина Павловна, Тимоша, Мура, Липа, Крючков, Соловей, дети — список исчерпывающий) и врачей. И еще вождей — на несколько минут.

«Алексей Максимыч так хотел вас видеть, он вас ждал до последней минуты» — эти слова Кольцова Арагон повторил несколько раз. Если он стремился таким путем лишь поднять свой престиж, это еще полбеды. А если и впрямь Кольцов так плоско и дико ему врал? Но почему в таком случае Арагон с нарочитым упорством задерживал свой приезд в Москву? Если ему было велено задержаться, почему он об этом умалчивает? Почему сознательно путает даты? И, наконец, какая сила могла заставить его написать вот эти безумные строки — в описании горьковских похорон: «<Кольцов> сказал нам, чтобы мы встали рядом с ним сразу вслед за правительством, и мы шли вместе, так хотел Горький...»?

Сюжет «похороны Горького» этим пассажем у Арагона не завершается. Он и к нему возвратился сорок лет спустя — уже не в романе, а в «свидетельстве очевидца», где реальность нельзя утопить ни в каких литературных красотах. Теперь Арагон стал утверждать, что после «церемонии на Красной площади», где лишь произносились прощальные речи, гроб с телом Горького (гроб, а не урна, которую он видел своими глазами, стоя в почетном карауле!) отправился на Новодевичье кладбище, и он, Арагон, вместе с Эльзой следовал за ним в длинной процессии, растянувшейся на несколько километров. Еще того больше: на следующее утро, оказывается, он и Эльза посетили могилу Горького на этом кладбище — она рядом с могилами Гоголя, Чехова и Маяковского...

Что же все-таки означает эта нескончаемая цепь лжи, которую невозможно оправдать никакими провалами памяти? Ни стилевые, ни жанровые особенности не в состоянии объяснить ту тайну, которая несомненно скрывается за странной историей неспешного путешествия на похороны Горького Арагона и Триоле и последующего его описания Арагоном — описания, переполненного множеством противоречий, путаницы и заведомого абсурда.

Другой знатный французский гость — Андре Жид — тоже прибыл точно тогда, когда ему было велено, — днем 17 июня (18-го самолет в Москву не летал). На аэродроме его встретили тот же Кольцов, который возглавлял тогда иностранную комиссию Союза писателей, и Бабель, написавший в этот день матери и сестре: «Здоровье Горького по-прежнему неудовлетворительное, но он борется как лев <...> В последние два дня доктора обнадеживают больше, чем раньше».

Как и Арагон с Триоле, Жид тоже не поспешил к Горькому, который «так хотел его видеть», а дождался похорон, чтобы произнести свою страстную речь с трибуны мавзолея. Всего через год он расскажет в книге «Возвращение из СССР» правду о счастливой жизни советских людей, но и там не будет ни слова о том, кто и зачем вызывал его к Горькому и как мотивировал странный свой вызов.

Легко поддаться соблазну и пойти по ложному пути: Горький будто бы собирался сообщить своим конфидентам нечто столь важное, что Сталин, убоявшись разоблачений, повелел отступника уничтожить. Это скорее сюжет для банального детектива, чем нечто похожее на правду. Любому ясно: еще через Мальро Горький мог бы поведать миру все, что хотел, — в переводчики ведь годился не только Кольцов, но и Бабель, говоривший по-французски, как истинный парижанин.

Вместе с тем, самый факт вызова Арагонов и Жида в Москву не подлежит сомнению, причем вызовы эти, скорее всего, делались по телефону, а не в письмах. Но напрасно историки приняли вызовы Кольцова за вызовы самого Горького: Кольцов лишь выступал от его имени, Горький же вряд ли имел об этом хоть какое-то представление. Нет ни одного свидетельства, которое хотя бы косвенно подтверждало иное. На самом деле инициатором был тот, кто остался в тени. Тот, чьим порученцем Кольцов и был: Сталин, которому в те июньские дни были нужны Арагоны и Жид, а не Горький, которому их приезд был совершенно не нужен. Их кандидатуры сам Кольцов, наверно, Сталину и назвал: из всех именитых писателей Запада — «друзей Советского Союза» — в то время (до Испании!) он теснее всего общался с французами. И только на их приезд мог рассчитывать без ошибки.

Зачем же они были так нужны вождю всех народов? Документированный ответ мы вряд ли когда-нибудь получим. Вопрос, впрочем, следует отредактировать: зачем были сначала нужны, а потом вдруг перестали? Какой исход горьковской смерти они были призваны подтвердить перед всем миром? Освятить своим авторитетом... Когда и в связи с чем первоначальный проект подвергся коррекции, и «свидетелям», которые уже были в пути, поменяли роли, вынудив их поспешать со скоростью черепахи? И почему даже впоследствии они сами старательно уходили от правды и не признались в том, что были втянуты в сталинские интриги? Новые архивные находки, возможно, добавят какие-то звенья в пока еще не замкнувшуюся цепь косвенных улик и приблизят нас к разгадке тайны горьковской смерти.

Все медицинские документы — история болезни, заключение о смерти, судебно-медицинская «экспертиза» на процессе 1938 года, ретроспективная экспертиза 1990 года и другие — полны противоречий и не отвечают, пусть даже и лживо, на вопрос о том, от чего же, собственно, Горький умер. Всю жизнь его лечили от туберкулеза, но эта болезнь вообще не отмечена в заключении патологоанатома И. В. Давыдовского. В медицинском заключении о причине смерти говорится о гриппе, который дал осложнения, в акте вскрытия — о смерти «в связи острым воспалительным процессом в нижней доле левого легкого».

Когда судили «врачей-убийц», речь шла о каком-то «тяжком заболевании» без каких-либо расшифровок. Об отравлении не говорилось ни слова — более того» профессор Плетнев, отвечая на совершенно другой вопрос прокурора, вдруг счел нужным особо подчеркнуть, что «никаких посторонних ядов не вводилось», но Вышинский без всякой связи с тем, о чем только что допрашивал подсудимых и экспертов, пространно рассуждал в обвинительной речи о роли ядов в мировой истории, которая полна примерами отравления неугодных властителям личностей.

Между тем, в акте вскрытия нет ни одного слова о признаках отравления, и «экспертам» на суде вопроса о возможном отравлении Горького тоже не задавали. Мозг Горького был передан на хранение в Институт мозга, но мысль о его исследовании для поиска следов отравления вообще не возникла (куда он делся, кстати сказать, и каковы результаты его исследования — об этом не знает никто до сих пор). Наконец, в официальном медицинском заключении совершенно непрофессионально говорится о какой-то «тяжелой инфекции», от которой наступила смерть, а в акте вскрытия — об «острой инфекции», хотя медики высочайшей квалификации, наверное, знали, что инфекции «вообще» — ни тяжелой, ни острой, ни легкой — не существует, а есть различные, притом конкретные, инфекции, возбуждающие ту или иную конкретную болезнь.

Объяснить эту путаницу не так уж и сложно. Факт отравления Горького в 1936 году огласке не подлежал — поэтому в медицинских документах того времени намека на это злодейство не было и быть не могло. Но и в 1938 году тайное оружие Лубянки продолжало оставаться под строжайшим секретом, поэтому механизм убийства, вмененный публично Левину и Плетневу, мог быть каким угодно, пусть даже заведомо абсурдным и вызывающим недоумение у любого врача, но только не тем, который реально имел место. До секретнейших лубянских тайн ни Левин, ни Плетнев допущены не были, поэтому участвовать в отравлении Горького не могли, а приняв на себя такую вину, лишь запутались бы окончательно, ибо вынуждены были бы называть не тайные яды Лубянки, о которых не имели никакого представления, а привычные, традиционные, следов которых не заметить не мог бы ни один патологоанатом.

Лишь в первой половине девяностых годов стали относительно доступны тайны, до которых впервые советская юстиция (опять-таки потайная) прикоснулась еще в середине пятидесятых, когда судили кое-кого из старой лубянской верхушки. Тайны оказались настолько кошмарными, что на всякую о них информацию был снова наложен строжайший запрет.

Еще в 1933-1934 году Ягода, в прошлом нижегородский фармацевт, создал в недрах ОГПУ-НКВД секретную лабораторию по производству ядов для устранения «врагов народа» сначала за границей, а затем и внутри страны. История этой лаборатории заслуживает обстоятельного рассказа — он за пределами этой книги. В течение нескольких лет на Лубянке были созданы специальные яды, приводящие к моментальной или скоротечной мучительной смерти с имитацией симптомов других болезней и не оставляющие в организме никаких видимых следов. Как известно теперь из все еще засекреченных, но уже частично доступных архивных документов этой лаборатории, там велись эксперименты по сочетанию различных болезнетворных возбудителей для выработки эффективного средства воздействия на ослабленный организм. Версия об использовании лабораторно созданной сыворотки «ангопневмонии» получает тем самым свое подтверждение.

В опытах над живыми людьми и в их умерщвлении участвовали крупные специалисты, удостоенные за это потом самых высших ученых званий. Среди них микробиологи, будущие члены-корреспонденты Академии наук Давид Талмуд и Сергей Муромцев, профессор Григорий Майрановский и другие. К работе этой был причастен и будущий главный онколог страны и президент Академии медицинских наук Николай Блохин, который активно способствовал реабилитации Майрановского, когда его (после смерти Сталина) символически осудили — не за умерщвление людей, а за хранение ядов у себя дома.

Лаборатория входила в лубянский департамент, который возглавляли два генерала — Наум Эйтингон (руководитель операции по убийству Троцкого) и Павел Судоплатов, скандальная книга которого «Особые задания» (в русской версии: «Разведка и Кремль») известна теперь во всем мире. С помощью ядов этой лаборатории (в том числе так называемого курарина) были умерщвлены сотни людей, среди них и Рауль Валленберг. Если Горький был убит (сомневаться в этом все труднее и труднее), то лучшего способа избавиться от него нельзя было придумать.

Складывается впечатление, что, дав толчок болезни Горького, инициаторы понадеялись на ее естественный ход, благо, измученный множеством всяких недугов, Горький был, действительно, близок к финалу. Любая из его болезней, утверждает профессор Чазов, вела к летальному исходу. Но организм выстоял. Когда это стало для всех очевидным, «природе» помогли довести дело до конца. Скорее всего — 16 июня: в этот день перелом к лучшему показался уже необратимым. Ночью вдруг все повернулось... Сами врачи к завершающей акции отношения иметь не могли. А «игра» с Арагонами и Жидом объяснялась, видимо, тем, что спланированный ход «операции» все время давал сбои, и в него приходилось вносить поправки рее на ходу.

Нет ничего более легкого, чем придти к простейшему выводу: Горький умер естественной смертью, а все версии об убийстве обязаны той кровавой мистификации, которая была порождена Лубянкой в эпоху Большого Террора. Тяжко больной Горький мог, действительно, умереть в любой момент и без всякого вмешательства злой воли. И если, тем не менее, наиболее серьезные исследователи разделяют версию о насильственной смерти, то не потому, что их влечет страсть к детективным сюжетам: все косвенные улики в их совокупности, особенно те, что стали известными лишь в последнее время, побуждают отнестись к ней с полным вниманием.

Попытка анализа, проведенного с чисто медицинских позиций (ее предпринял недавно Виктор Тополянский), бесперспективна. Лечившие Горького врачи не нуждаются в запоздалой реабилитации — они, безусловно, ни в чем не виновны. Смерть Горького надо рассматривать в общем историческом контексте, учитывая ту роль, которую он играл в сталинской политике середины тридцатых годов. Токсическая лаборатория Ягоды была верной помощницей вождю во многих его замыслах. Оказалась верной и в этом...

Исследователь творчества Горького Вадим Баранов высказал предположение, что роль отравителя взяла на себя Мура: она стремилась завладеть горьковским наследием, и Сталин, что-то ей пообещав, мог склонить ее к преступлению, угрожая, в случае отказа, суровыми карами. К сожалению, и эта нежданная версия скорее похожа на сюжет для банального детектива. Представить себе Сталина, уговаривающего Муру стать убийцей и вручающего ей яд, невозможно даже в кошмарном сне. За Мурой водится много грехов, но ничто не дает оснований предположить, что, пусть хотя бы из страха, она могла стать убийцей человека, с которым были связаны лучшие 15 лет ее жизни.

Посвятить Муру в тайны лубянских секретных лабораторий никто тоже не мог. Если бы даже она на это пошла, не зная, о каком яде идет речь, щупальцы Лубянки дотянулись бы до нее, где бы она ни скрывалась: исполнитель такого приказа остаться в живых, да еще за границей, конечно, не мог.

В привлечении лишнего, к тому же весьма ненадежного, участника вообще не было ни малейшей нужды. Как и продукты для кухни, все лекарства изготовлялись и доставлялись Лубянскими службами. В обычной упаковке и с привычной этикеткой в Горки могли привезти все, что угодно, и даже Липа — не то что врачи! — с чистой душой дала бы, не ведая, Горькому смертельный яд. Та старательность, с которой на процессе уходили от подозрений в отравлении, говорит сама за себя. «Количественно и качественно лекарства были все допустимы», — утверждал на суде Плетнев под прокурорскую диктовку, отводя тем самым возможную мысль о существовании лаборатории ядов.

Отвергая гипотезу о Муре-убийце, нельзя вместе с тем забыть о ее необузданном стремлении завладеть правом на горьковский архив. Есть по крайней мере два свидетельства, подтверждающие, что Мура изготовила завещание Горького в свою пользу и, получив его отказ, подписала сама, подделав подпись: в Германии и в Сорренто ей приходилось уже так поступать неоднократно. Видимо, это произошло, когда она добивалась возможности остаться с ним наедине (между 12 и 16 июня), но, подчиняясь своей интуиции, Липа ее к Горькому не допустила. Липа лично видела эту фальшивку, а Екатерина Павловна не только видела, но и во время похорон пыталась отдать ее Сталину. Тот не взял, передав «кому-то другому». Кому? Реакции не последовало. «Завещание» исчезло и не разыскано до сих пор.

Юридически цена его была нулевой, даже если бы Горький поставил сам свою подпись: без заверки нотариусом оно считалось бы не имеющим силы. К тому же Сталин не отдал бы ни одной строчки, написанной Горьким, даже его законным наследникам: все было обречено стать «общенародным достоянием». На что Мура рассчитывала — трудно сказать: умный вроде была человек, а в том, что собой представляет советская власть, так и не разобралась.

Как бы то ни было, завещание это апокриф: ни в пользу Дарьи, ни в пользу Муры его не существует. Горький ушел, ничем не распорядившись и справедливо решив: если партия, правительство и лично товарищ Сталин не считались с ним при жизни, неужто же посчитаются после смерти?

Ни один из его мессианских замыслов не осуществился.

Роль, которую он мечтал сыграть, ни при Ленине, ни при Сталине сыграна быть не могла.

В нише кремлевской стены замурована не только тайна его жизни, но и тайна смерти — одна из самых страшных в нескончаемом ряду кровавых советских загадок. И, похоже, никто с непреложной бесспорностью разгадать их уже не сумеет.

 

Эпилог

 

«АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ» выбито золотыми буквами на черной доске, закрывшей нишу в кремлевской стене, где установлена урна с его прахом. Нет, там покоится прах Алексея Максимовича Пешкова, а жизнь писателя М. Горького продолжалась и после его смерти. На судебном процессе, состоявшемся в марте 1938 года, он был объявлен самым лучшим, самым верным другом товарища Сталина. Об этой дружбе и этой преданности Вышинский, как и читавшие по бумажкам свои показания подсудимые, говорили столь часто, столь пылко и столь ревностно, что мысль о нарочитости не могла придти в голову разве что совершенно глухому.

У Сталина были все основания сомневаться в искренности горьковской «любви» и никаких оснований верить в его преданность. По свидетельству Александра Орлова, который, в свою очередь, ссылался на коллег-энкаведистов, приехавших из Москвы (Орлов находился тогда в Испании), Ягода лично разбирал оставшиеся после Горького бумаги и нашел какие-то рукописи, повергшие его в ужас. Среди них якобы был и дневник, где, в частности, имелась такая запись о Сталине: «Тысячекратно увеличенная блоха была бы самым ужасным и непобедимым существом на земле». Именно эта запись будто бы вызвала злую реплику Ягоды: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит».

Прямого подтверждения этой версии нет, но образ блохи (вши) вполне отвечал стилистике Горького и не раз использовался им по разным поводам в последние годы. Есть версия (опять-таки версия!), что все эти бумаги, включая горьковский дневник, если таковой, действительно, был, по приказу Сталина подверглись уничтожению. В это верится слабо: даже куда более «опасные» материалы в полной сохранности дожили до наших дней — Сталин отнюдь не считал временщиками ни себя, ни свой режим и не видел надобности оправдываться перед будущими обвинителями, а хранить документы любил: могли пригодиться. Так что, если такие бумаги существовали, они, вероятно, еще отыщутся.

Низвержение Горького, однако, практически началось сразу же после его смерти, и это косвенно подтверждает версию, что пред вождями он чем-то все-таки провинился. Осуждена была книга о Беломорканале, изданная под редакцией Горького, и даже сама поездка «беспартийных» писателей на эту чекистскую стройку, организатором которой был тоже Горький. Писатели, которых он поддерживал и защищал, подверглись травле, а то и аресту с последовавшей за этим казнью, тогда как те, о ком он презрительно отзывался в письмах лично к Сталину и в ЦК, заняли все командные высоты и стали вершителями писательских судеб. Подготовленный к пятилетию со дня его смерти сборник воспоминаний о нем запретила цензура: по легко дешифруемым намекам читатель мог бы понять, что очень искренним, любящим и преданным Сталину Горький все-таки не был.

Постепенно из человека и писателя, прожившего сложную жизнь, многократно менявшего идеологические и политические ориентиры и оставившего далеко не равноценные произведения, он превратился в монумент и получил от Кремля свое место в галерее ушедших теней: великий пролетарский писатель и основоположник социалистического реализма. Это было его второй смертью — так же, как для Маяковского, по меткому наблюдению Пастернака, превращение его Сталиным в лучшего и талантливейшего.

Меньше чем через два года после гибели Горького ЕКАТЕРИНЕ ПАВЛОВНЕ ПЕШКОВОЙ было суждено пережить еще одну потерю: был закрыт Политический Красный Крест — ее любимое детище, которому она отдала двадцать лет жизни, спасая многих от смерти, еще большему числу людей облегчая условия жизни в тюрьмах и лагерях. Среди вызволенных ею из ГУЛАГа была возлюбленная белого адмирала Колчака Анна Темирева, которая оставила об Екатерине Павловне такую запись в своих воспоминаниях: «Она сумела до глубокой старости сохранить абсолютную чистоту души и воображения, <...> веру в человека и сердце, полное любви. И полное отсутствие сентиментальности и ханжества». В моем архиве также хранится несколько писем с рассказами о том, как Екатерина Павловна, вопреки всякой логике, в самый разгар Большого Террора сумела вызволить из лубянских застенков политических узников.

Вряд ли одним только именем Горького можно объяснить уникальные возможности, которыми пользовалась Пешкова почти двадцать лет при четырех (!) всемогущих шефах Лубянки: Дзержинском, Менжинском, Ягоде и Ежове. Тайну своего легального статуса, приносившего реальные результаты, она унесла с собою в могилу, не оставив, похоже, об этом никаких воспоминаний: ни письменных, ни устных.

Зато когда Ежов закрыл Политический Красный Крест, были снова арестованы, за очень небольшим исключением, те, кого она вызволила из тюрем, отловлены в лагерях и ссылках те, кого она опекала, и тоже расстреляны. Сама же она так и осталась неприкасаемой, пережила Горького на 29 лет и умерла в 1965 году, уже при Брежневе. Ей было тогда восемьдесят семь. Заменивший ей Горького Михаил Николаев умер в 1947 году шестидесяти пяти лет от роду.

МАРИЯ ФЕДОРОВНА АНДРЕЕВА еще в 1931 году получила пост директора московского Дома ученых, который сохранила до ухода на пенсию в 1948 году. Никакой политической или государственной деятельностью она больше не занималась. Академики и профессора с огромной охотой собирались в старинном дворянском особняке на Пречистенке, где Андреева создала им все возможные условия для деловых встреч и приятного досуга, а в годы войны обеспечила еще и сытую еду. В этом Доме она отпраздновала свое восьмидесятилетие и вскоре умерла (1953). После похорон Горького ни с кем из его семьи она, видимо, не встречалась, но участвовала во многих вечерах его памяти.

О дальнейшей судьбе МАРИИ ИГНАТЬЕВНЫ БУДБЕРГ (МУРЫ) подробно, хотя и с большим количеством ошибок, рассказано в книге Нины Берберовой «Железная женщина». До самой смерти Мура тщательно скрывала свои приезды в Москву между 1933 и 1936 годами, притом не только умалчивала об этом, но в беседах с разными людьми категорически отрицала любые встречи с Горьким после того, как рассталась с ним в стамбульском порту. Совершенно очевидно, что с нее брали обязательство хранить эти приезды в тайне, и в безотчетном страхе перед Лубянкой она держала слово даже после того, как секреты давно раскрылись.

Новейшие архивные находки свидетельствуют о том, что «компетентные» органы продолжали проявлять интерес к хранившимся у нее горьковским документам, по крайней мере, еще в пятидесятые годы. В надежде выманить у Муры остатки архива в Лондон был командирован (1958 год) все тот же Лев Никулин. Из его «докладных записок» в ЦК (он сам проставил на них гриф: «Секретно») видно, что Никулин выполнял деликатные поручения своих прежних (и неизменных!) хозяев, дипломатично обезличенных, но вполне конкретных («<...> мне, как вы знаете, — обращался он к «уважаемым товарищам», — было поручено...»)

На следующий год состоялась еще одна их встреча — в Париже. Мура помогала тогда своему новому другу, английскому издателю, впоследствии члену палаты лордов Джорджу Уайденфельду (род. в 1919 году), который хотел установить связи с советскими авторами и издательскими организациями. Она использовала возродившийся интерес к своей персоне, чтобы, сговариваясь об условиях передачи оставшихся у нее бумаг, устроить себе и Уайденфельду поездку в Москву и получить за бесценок необходимые для ее друга авторские права советских ученых.

Советские власти с большой прохладой отнеслись к этим переговорам, и Мура снова вернулась к прежней тактике; она стала уверять, что архив («небольшой чемодан с рукописями и письмами Горького») хранился в ее имении Аэгвииду Каллияв под Таллином, где и сгорел после вступления туда нацистских войск. Впоследствии эту же версию отстаивала посетившая Москву в 1993 году дочь Муры Татьяна Александер.

Никулину удалось выпросить у Муры несколько горьковских автографов, рисунков и фотоснимков, но ни один из этих раритетов не имел никакого отношения к искомому архиву. Среди привезенных Никулиным материалов, вещественно доказывавших, что он очень старался исполнить данное ему поручение, была неизвестная фотография Горького, позирующего на фоне антиквариата, конфискованного в 1919-1920 годах его «Экспертной комиссией», — она до сих пор не опубликована. Единственный позитивный результат усилий Никулина состоит в том, что теперь мы достоверно знаем: по крайней мере, часть (видимо, самая важная часть) горьковского «чемодана» оставалась у Муры и после 1936 года — никакой нажим не подействовал на «железную женщину», никакой страх перед Лубянкой не заставил ее расстаться с доверенным ей сокровищем.

После 23-летнего перерыва Мура вместе с Джорджем Уайденфельдом посетила Москву в ноябре 1959 года, а затем бывала в Москве в качестве гостьи Екатерины Павловны или Тимоши еще несколько раз: в 1961,1962,1965, 1968 годах. В один из приездов она, вместе с Тимошей и Людмилой Толстой, совершила поездку по Волге. В 1968 году участвовала в официальных торжествах по случаю столетия Горького. Мура умерла на восемьдесят третьем году жизни в ноябре 1974 года в любимой ею и Горьким Италии, куда двумя месяцами раньше переехала к жившему там сыну. Так мистическим образом Италия закольцевала судьбы Буревестника и Железной Женщины: ему не удалось вырваться туда из московской клетки, Мура уехала в Италию умирать без него.

ЛИПА — Олимпиада Дмитриевна Черткова — не покинула горьковский дом, хотя и получила в Москве самостоятельную квартирку. Еще в 1934 году Горький выхлопотал для нее небольшую «персональную» Пенсию, что дало ей известную независимость. Краткие воспоминания, которые она продиктовала и которые многие десятилетия оставались в недоступной части горьковского архива, отличаются простотой, безыскусностью и правдой. «Рыжая Лапа» оказалась достойной горьковского доверия и его закатной любви. «Начинал свою жизнь с акушеркой, — говорил Горький незадолго до смерти, — с акушеркой кончаю». По его словам, Липа, которую он ласкою называл Чертовкой, «мягким веничком» смахивала с него «накопившуюся пыль». Памятью об этом были наполнены для нее все оставшиеся ей годы. Липа умерла в 1951 году. Ей было 73 года.

Жизнь ТИМОШИ — Надежды Алексеевны Пешковой — сложилась драматически. Видимо, в ее пленительной красоте было нечто зловещее, не только обрекавшее на гибель всех, кого притягивал к себе ее загадочный магнит, но и ей самой сулившее только муки.

После всех потрясений, связанных с Максом, Толстым и Ягодой, Тимоша тоже возмечтала о тихой пристани, найдя ее в талантливом, подававшем большие надежды ученом-филологе Иване Лупполе, который после смерти Горького возглавил Институт мировой литературы. Труды Луппола о французских просветителях и классиках французской литературы высоко ценились специалистами. Его заприметил еще сам Горький и приблизил к себе. Доклад, который Луппол подготовил и прочитал на Парижском конгрессе 1935 года, Горький лично отредактировал. В январе 1939 года Луппол стал академиком. Перед ним, казалось, открылась великолепная перспектива для дальнейшей карьеры, а для Тимоши спокойная жизнь без потрясений.

В августе 1940 года Тимоша и Луппол, полные радужных надежд, уехали отдыхать на Кавказ, откуда Тимоша, и то не сразу, вернулась одна. Луппола арестовали, а Тимошу, продержав очень короткое время, отпустили: возможно, соответствующее указание дал Сталин — ближайшая горьковская родня могла «числиться» только за ним.

Академик В. И. Вернадский утром 22 июня 1941 года, еще не зная, что на рассвете этого дня нацисты напали на Советский Союз, сделал такую запись в своем дневнике: «И. К. Луппол пострадал в связи с Горьким. Говорят, он расстрелян. Он был мужем вдовы сына Горького. Арестованы были <оба> в связи с тем, что в Дерпте <Тарту> при обыске у какой-то баронессы, старой знакомой Горького, нашли <его> дневники, содержащие критику деятельности Советского правительства <...> Горький взял обещание от вдовы сына, что она эти дневники перешлет от баронессы <ему>. Луппол был образованным человеком, не симпатичным — но одним из немногих культурных правительственных деятелей. Из румын».

В этой записи много мелких ошибок — неизбежных, когда источником информации являются только слухи. Но то, что ими уже тогда обросла история с пресловутым Муриным чемоданом, содержимое которого связывалось с крамольными горьковскими заметками, и что слухи вышли далеко за пределы узкого круга, говорит о многом.

К свидетельству Вернадского необходимо отнестись со всей серьезностью: он общался с множеством хорошо осведомленных людей, а хронология придает его информации хотя бы логическую достоверность. В июле 1940 года советские войска оккупировали Эстонию, и чекистские эмиссары хорошо знали, где и что надо искать. Так что вполне вероятно, что «чемодан» вовсе не сгорел после прихода нацистов год спустя, а в целости и сохранности был доставлен на Лубянку.

В обвинении, предъявленном Лупполу, ничего не говорится ни о Мурином чемодане, ни вообще о Горьком. Ему — по банальной лубянской схеме — приписали участие в троцкистской организации, готовившей теракты. В июле 1941 года, через две с небольшим недели после начала войны, его приговорили к расстрелу, но, вопреки давно заведенному порядку, приговор в исполнение не привели. 23 июня 1942 года — в тот же день, что и великому генетику

Николаю Вавилову, — смертный приговор Лупполу был заменен двадцатилетней каторгой, и из саратовской тюрьмы он был переведен в один из мордовских лагерей, где умер от дистрофии 26 мая 1943 года. Ему было 47 лет.

Посмертная реабилитация Луппола состоялась в мае 1956 года. Тимоша была жива, но с ходатайством о реабилитации обратилась к властям не она, а законная жена Мария Евтихиевна (вопреки жестким правилам, существовавшим при Сталине, эта жена «врага народа» не только не была выселена из Москвы, но сохранила за собой прежнюю квартиру — в привилегированном писательском доме в Лаврушинском переулке). Ее ходатайство поддержали Екатерина Пешкова и Илья Эренбург — имя же Тимоши во всех документах, касавшихся Луппола, отсутствует напрочь.

Хорошо знавший Тимошу сын писателя Всеволода Иванова (тоже к ней не равнодушного) — профессор Вячеслав Иванов — высказывает мысль, что в нее был влюблен Сталин, и этим в немалой степени объясняется печальная участь всех ее «друзей». Аресту подвергся и следовавший за Лупполом спутник жизни Тимоши — архитектор Мирон Мержанов, «зодчество» которого проявилось главным образом в создании правительственных дач, плодившихся вокруг Москвы и на Кавказе. Та же участь постигла, отмечает Иванов, «В. Ф. Попова, ушедшего к ней от дочери Калинина». Вячеслав Иванов, возможно, перепутал инициалы, и речь идет об исследователе творчества Горького, профессоре Института мировой литературы Федоре Всеволодовиче Попове, чьи родители, по причудливой воле судьбы, были крестниками Макса: семья Поповых была родом из села Мануйловка, на Украине, куда Пешковы приехали отдыхать и где Макс появился на свет. В 1929 году Попов «догнал» Горького в Петрозаводске, когда тот совершал путешествие на Соловки. В гостинице дверь открыла Тимоша, и Попов был тотчас сражен ее обаянием. Макс осматривал город, Горький спал — они вдвоем провели за беседой около двух часов... Арестованный во второй половине сороковых годов, Попов вышел на свободу после смерти Сталина и, если эта версия достоверна, вернулся к Тимоше. Он умер не ранее 1983 года, примерно в возрасте 87-88 лет. Самой Тимоши не стало в 1971 году на семьдесят втором году жизни.

Внучки Горького здравствуют по сей день.

В конце сороковых годов МАРФА вышла замуж за сына Лаврентия Берии — Серго, тогда же, когда ее подруга Светлана Аллилуева была вынуждена выйти вторично замуж — за сына сталинского фаворита Андрея Жданова. Серго арестовали одновременно с отцом в июне 1953 года, и в тот же день домашнему аресту подверглась беременная третьим ребенком Марфа вместе с остальными членами семьи. Этот арест продолжался 24 дня и был прекращен после энергичного вмешательства Екатерины Павловны, сумевшей пробиться к Молотову. Брак Марфы в принудительном порядке был расторгнут.

Серго благополучно здравствует тоже — под девичьей фамилией своей матери: Гегечкори. Он лишился не только фамилии, но и отчества, числясь Сергеем Алексеевичем, а не Лаврентьевичем, и считается крупным специалистом в области космической техники. К Марфе он не вернулся. Трое их детей носят фамилию «Пешковы». У великого писателя-гуманиста и у великого палача общие потомки — правнуки Горького это и внуки Берии: ничего более зловещего, абсурдного и символичного Судьба, вероятно, не могла придумать. Впрочем, были же общие внуки у Пушкина и шефа русских жандармов Дуббельта — история повторяется и ничем уже нас удивить не может.

ДАРЬЯ всю жизнь была (и осталась) артисткой театра имени Вахтангова на скромных ролях. Обеих внучек Горький очень любил, но относился по-разному. Как бы там ни было, обе они до сих пор помнят деда и преисполнены к нему самых нежных чувств.

ВАРВАРА ТИХОНОВА скончалась в Париже в 1950 году — ей было тогда 64 года. Она достойно прожила все годы после того, как была отставлена Горьким, ни к кому ни разу не обратилась за помощью и умерла в гордой нищете. Незадолго до смерти она сожгла все письма Горького к ней. НИНА ТИХОНОВА, ученица знаменитой Ольги Преображенской и солистка балета, стала французской звездой, открыла в Париже свою школу, получила одну из высших наград Франции «Орден Искусств и Литературы». Лишь в семидесятые годы ей удалось посетить Москву и Ленинград. Нина скончалась в Париже в 1993 году.

Несмотря на тяжкие болезни, АНДРЕЙ ШАЙКЕВИЧ активно работал, совмещая в себе две не вполне «стыкующиеся» профессии: инженера и историка балета. Он дожил до 69 лет и умер в Париже в 1972 году.

НАТАЛЬЮ ГРУШКО, как и миллионы ее соотечественников, задели жернова Большого Террора. Чем могла провиниться, кому мешала эта даровитая неудачница, слишком пылко отзывавшаяся на порывы своего сердца? Оба ее сына в начале войны пошли на фронт «искупать вину» своей матери — и оба погибли. А она выжила!.. И — в полном безвестии — дожила до начала 1974 года, скончавшись в Москве на 83-м году жизни.

ЗИНОВИЙ ПЕШКОВ после 1927 года не имел никаких контактов со своим приемным отцом. Точнее, об этих контактах, если они и были, ничего не известно, хотя есть не подтвержденные пока свидетельства, что и в последующие годы Зиновий навещал Горького в Сорренто. Весть о его кончине повергла Зиновия в глубокое горе — об этом остались воспоминания очевидцев и его опубликованный отклик.

Однорукий Зиновий сделал блестящую карьеру как активнейший участник французского Сопротивления, сподвижник де Голля, посол Франции в Китае, глава ее миссии в Японии в ранге посла. Он умер в 1966 году в возрасте 82 лет, будучи французским генералом и обладателем Большого Креста Почетного Легиона. Его дочь, то есть приемная внучка Горького, Елизавета, влюбившись в сотрудника посольства СССР в Риме Ивана Маркова и выйдя за него замуж, приняла советское гражданство и переехала в Советский Союз в самый разгар Большого Террора — в конце 1937 года. Почти сразу же Марков был арестован и расстрелян, а Елизавета прошла через ГУЛАГ. Поселившись после реабилитации в черноморском курортном городе Сочи, она жила в деревянном бараке, пока Архив Горького не добился для нее крохотной однокомнатной квартиры. Ее старший сын погиб в автокатастрофе, а младший — правнук Горького, названный в его честь Алексеем, — журналист, живет и работает в Москве.

ВАЛЕНТИНА ХОДАСЕВИЧ стала очень крупным театральным художником и активно работала с разными театрами Москвы и Ленинграда. Она умерла в 1970 году в возрасте 76 лет. Ее муж ДИДИ — Андрей Романович ДИДЕРИХС, тоже очень близкий к Горькому человек, — умер в Ташкенте, куда эвакуировалась семья, в 1942 году. Валентина снова вышла замуж за их общего друга художника Виктора Басова, но уже через четыре года похоронила и его.

АЛЕКСАНДР ТИХОНОВ благополучно миновал эпоху Большого Террора, работая редактором в издательствах. Он оставил маленькую книжку воспоминаний «Время и люди» (под псевдонимом А. Серебров) — в ней немало красочных портретных зарисовок, но никакой информации из этой книги извлечь невозможно, хотя знал он очень многое и был не только свидетелем, но и участником интереснейших событий. Он написал воспоминания и об этом, рассчитывая, что они хотя бы дойдут до потомков, и хранил их, не доверяя никаким архивам, в потайном ящике своего письменного стола. Открыв однажды этот ящик, он обнаружил его пустым: рукопись кем-то была украдена. Вероятно, она находится в еще не досягаемых архивах Лубянки. Тихонов умер в 1956 году на 77-м году жизни, сраженный жестоким параличом и утративший все контакты с Варварой и Ниной.

«СОЛОВЕЙ» — Иван Николаевич Ракицкий — так и остался в семье Горького, бессменным членом которой он был с 1918 года. Он умер в 1942 году. Ему было 59 лет.

Сразу после смерти Горького ГЕНРИХ ЯГОДА получил квартиру в Кремле — выше этой чести не существовало. Он немедленно туда переехал из специально построенного для него особняка в Милютинском переулке. Теперь он ожидал своего включения в состав политбюро, о чем Сталин предупредил его, уезжая на летний отдых перед началом процесса Зиновьева-Каменева: «Вы это заслужили».

Оказалось, он заслужил совершенно иное: от Сталина пришла из Сочи телеграмма с требованием сместить Ягоду, а на пост наркома внутренних дел назначить Николая Ежова. За два дня до своей опалы Ягода успел передать Муре через Крючкова 400 фунтов стерлингов — значит, по крайней мере, до самого конца сентября 1936 года она еще оставалась в Москве, «приводя в порядок» горьковский архив.

Приговоренный к расстрелу 13 марта 1938 года, Ягода, согласно официальному сообщению, был казнен 15 марта. Однако начальник Лефортовской тюрьмы Зимин, тоже впоследствии арестованный и доживший в ГУЛАГе до хрущевской «оттепели», рассказывал следователям в 1956 году, что по крайней мере до 31 января 1939 (день, когда Зимин был арестован в своем служебном кабинете) Ягода все еще содержался в потайной одиночной камере этой тюрьмы, но не под именем, а под номером 102, и что время от времени секретного узника посещали Ежов и Маленков. Эта сенсационная информация ни тогда, ни позже не подверглась никакой проверке, хотя тюремные журналы за те годы полностью сохранились. Архив бывшего КГБ СССР отказывается ее проверять по своим источникам до сих пор.

В отличие от всех других участников Больших Московских процессов Ягода пока не реабилитирован, хотя он осужден не за аресты и казни безвинных людей, что было бы справедливо, а за «шпионаж» и прочие преступления по общей для всех жертв террора модели тех лет. Быть может, этот кажущийся абсурд объясняется довольно просто: обвинение в убийстве Горького и Макса (а возможно, и не только их) было все-таки справедливым. Правда, реабилитации Крючкова это не помешало, но искать логику в решениях советской юстиции дело абсолютно бесперспективное.

«МОТЯ-МИЛИЦИЯ» — Матвей Самойлович Погребинский, — еще при жизни Горького назначенный начальником управления НКВД по области его имени, не стал дожидаться неизбежного ареста, а покончил с собой сразу вслед за арестом Ягоды весной 1937 года в возрасте 42 лет. Он оставил Сталину предсмертное письмо: «Одной рукой я превращал уголовников в честнейших людей, а другой был вынужден, подчиняясь партийной дисциплине, навешивать ярлык уголовников на благороднейших революционных деятелей нашей страны». Погребинский посмертно был признан «врагом народа» и реабилитирован в 1956 году.

ЛЕОПОЛЬД АВЕРБАХ, его сестра ИДА — жена Ягоды и все другие из того же круга, естественно, разделили общую участь. Уничтожена — даже без комедии «суда» — и жена КРЮЧКОВА Елизавета, а сам он расстрелян, как и доктор ЛЕВИН, 15 марта 1938 года вместе с БУХАРИНЫМ, РЫКОВЫМ и другими участниками третьего — и последнего — публичного судилища эпохи Большого Террора.

На Западе до сих пор имеет широкое распространение версия немецкой социалистки Бригитты Герланд, тоже узницы ГУЛАГа, которая, вырвавшись из Советского Союза, рассказала о встрече в одном из лагерей с профессором ПЛЕТНЕВЫМ, приговоренным к

25   годам лишения свободы. Он сообщил своей собеседнице, что Горький был отравлен шоколадными конфетами, которые специально для него изготовили в НКВД.

Эта версия — не апокриф, а сознательно распространявшаяся Лубянкой ложь, целью которой была дезинформация не о смерти Горького, а о благополучии лагерной жизни Плетнева. Известно множество свидетельств «очевидцев», которые «встречали» в ГУЛАГе давно казненных знаменитых людей и доводили эту радостную весть до сведения их родственников.

На самом деле профессор Дмитрий Плетнев был тайно казнен 11 сентября 1941 года в Медведовском лесу под Орлом за три недели до его оккупации нацистами — по личному приказу Берии, одобренному Сталиным. Среди других 156 человек, казненных там же и тогда же, была и Ольга Каменева. Труды одного из крупнейших русских кардиологов XX века Дмитрия Дмитриевича Плетнева изучаются сейчас во всех медицинских вузах страны.

МИХАИЛ КОЛЬЦОВ был арестован 12 декабря 1938 года и расстрелян 2 февраля 1940-го: его готовили к участию в качестве одного из главных подсудимых на процессе дипломатов, но процесс не состоялся, и первый журналист страны был судим и казнен втайне.

ИСААКА БАБЕЛЯ, арестованного 16 мая 1939 года, казнили неделей раньше, чем Кольцова, — 27 января 1940-го.

В том же нескончаемом ряду жертв Большого Террора оказался и АЛЕКСАНДР АРОСЕВ. «Почти все, с кем я о нем говорил в Москве, — записал Роллан в своем дневнике, — отзывались презрительно: «Durak». Он не дурак, но его непоправимо бестактные поступки, которые он совершает из-за своего уязвленного самолюбия, превращаются в опасные промахи. Из-за этого он потерял пост посла <в Чехословакии>. Боюсь, по этой же причине он потеряет и пост председателя ВОКСа < Всесоюзного общества культурной связи с заграницей>».

Аросев потерял не пост — он потерял голову. Его признали членом «диверсионно-террористической организации», собиравшейся убить Сталина и Молотова. Почему Аросев их не убил, регулярно с ними встречаясь (Молотов был его ближайшим другом), так и осталось загадкой. Вместе с Аросевым к этим убийствам, согласно формулы обвинения, готовились Илья Эренбург, Александра Коллонтай и другие, которых, по воле счастливого случая, миновала смертельная чаша.

Узнав об аресте Аросева из русских эмигрантских газет, Роллан отважно бросился на его защиту. Горького уже не было — он написал прямо Сталину: «Аросев всегда проявлял по отношению к Вам абсолютную верность и привязанность <...> Он говорил о Вас с любовью и гордостью». На это письмо от 4 августа 1937, как и на все другие письма Роллана, ему адресованные, Сталин вообще не ответил. Аросев был казнен 9 февраля 1938 года. Ему еще не исполнилось и 48 лет.

Более счастливо сложилась судьба ИВАНА ГРОНСКОГО. Несмотря на близость к Сталину, он выступил в 1937 году в защиту

Бухарина и через две недели был арестован. Пожалуй, он был единственным из очень высокой кремлевской верхушки, кто, «загремев», не получил пулю в затылок, а отправился в сибирский лагерь, откуда вышел через 17 лет. Один из слушавших его устные мемуары в 1959 году утверждал, что Гронский так и остался «окаменелостью, случайно уцелевшей от какой-то мезозойской эры революции», — твердолобым и фанатичным сталинистом. Он умер в 1985 году, отпраздновав свое девяностолетие.

АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ занял после Горького место патриарха советской литературы. Он был усыпан всеми мыслимыми и немыслимыми почестями, стал академиком, получил рядом с горьковским дворцом на Малой Никитской и свой персональный «флигелек». Сталин ласково называл его: «Наш советский граф». Толстой участвовал в различных сталинских акциях, в частности, состоял членом комиссии, которая «подтвердила», что массовое убийство польских офицеров в Катыни было совершено не лубянскими палачами, а нацистами.

Тимоша и молодая жена Толстого Людмила Ильинична стали подругами и нередко встречались за общим хлебосольным столом на роскошной даче Толстого в правительственном подмосковном поселке Барвиха, куда съезжались именитые композиторы, музыканты и «нужные люди». Алексей Толстой умер незадолго до окончания войны, в феврале 1945 года, на 63-м году жизни и остался в виде бронзового изваяния возле своего «флигелька», напоминая тем самым, кто был более важным хозяином этого фешенебельного дворца

АЛЕКСЕЙ СПЕРАНСКИЙ избежал каких бы то ни было репрессий, продолжая делать свою блестящую научную карьеру. Хотя его грандиозные проекты «продления жизни» и создания некоего универсального средства для победы над всеми болезнями оказались, естественно, блефом, он в 1939 году стал академиком. Любимое детище Горького — Всесоюзный институт экспериментальной медицины — был без всякого шума закрыт в 1944 году, и на его базе создана Академия медицинских наук, членом которой оказался, разумеется, и Сперанский, который вступил перед этим в родную партию. Он дожил до 73 лет и умер в 1961 году.

Еще в 1957 году на волне событий, последовавших за Двадцатым съездом, была сделана робкая попытка избавиться хотя бы частично от обилия «Горького» на географических картах, на таблицах с названием улиц, заводов, театров и парков. Особую активность проявили жители города Горького, просившие Кремль вернуть ему старое имя. Воспротивились «инженеры человеческих душ» — так Сталин называл советских писателей: они «усиленно просили» (цитата из их письма Хрущеву) сохранить «всемирно известное, крылатое и светлое имя Горького».

В этом святом порыве объединились писатели-мракобесы типа антисемита Кочетова и лубянского сотрудника Кожевникова с благородными и неподкупными Корнеем Чуковским и Александром Твардовским. Должно было пройти еще около сорока лет, прежде чем Нижний Новгород снова обрел свое историческое название, а имя Горького почти полностью исчезло из топонимики. В Москве его имя носят сейчас лишь отколовшаяся от Художественного театра часть его бывшей труппы и Центральный парк культуры и отдыха, где любят собираться ветераны компартии. Остался на месте и памятник Горькому у Белорусского вокзала — с вполне подходящей надписью: «От Правительства Советского Союза».

И осталось еще множество версий, легенд, домыслов, слухов, правдивых и лживых свидетельств, точных и сомнительных мемуаров — все нарастающий поток разнообразнейшей информации, которая продолжает будоражить сознание и неизбежно привлекает интерес к одной из самых трагических фигур русской литературы.

Одаренный редким талантом, он добровольно поставил себя не на службу словесности, а на службу политике, запутавшись в тех сетях, которые расставили ему кремлевско-лубянские интриганы.

В отличие от миллионов других жертв Большого Террора, он сам — добровольно, и даже с охотой — положил свою голову на плаху и покорно ждал, когда на нее опустится топор палача. В этом — его трагедия и в этом же — оправдание перед потомками, которые вряд ли забудут оказавшуюся пророческой людоедскую формулу, рожденную его блестящим пером: «Если враг не сдается — его истребляют».

 

Об авторе

 

АРКАДИЙ ИОСИФОВИЧ ВАКСБЕРГ родился в 1933 году в Новосибирске. Окончил юридический факультет МГУ. В течение 20 лет состоял в московской адвокатуре, участвуя во множестве судебных процессов. Одновременно занимался литературной работой и журналистикой. С 1973 года — обозреватель «Литературной газеты» по социальным и правовым проблемам, ныне — собственный корреспондент этой газеты в Париже. Участник многих международных конференций, читал лекции в крупнейших университетах и научно-исследовательских центрах Европы и Америки.

А. И. Ваксберг — автор около тридцати книг документальной прозы и публицистики, некоторые из них («Царица доказательств», «Советская мафия», «Гостиница “Люкс”», «Нераскрытые тайны», «Сталин против евреев», «Валькирия революции», «Мистерия — Горький») под различными названиями изданы в США, Великобритании, Франции, Германии, Италии, Швеции и других странах. Он также автор нескольких театральных пьес («Закон», «Выстрел в тумане», «Сигнал», «Верховный суд»), сценариев художественных фильмов (в том числе «Средь бела дня» с Валерием Золотухиным в главной роли), телеспектаклей и сериалов. В двухсерийном телефильме «Опасная зона» (по своей одноименной повести) сыграл самого себя.

Аркадий Ваксберг — вице-президент Русского ПЕН-клуба.



[1] Пусть будет выслушана и другая сторона (лат)