АРКАДИЙ ВАКСБЕРГ

ГИБЕЛЬ БУРЕВЕСТНИКА

М. Горький:

Последние двадцать лет

 

Автор книги, известный писатель, мастер документальной прозы и публицистики, вице-президент Русского ПЕН-клуба, в своем документальном романе исследует последние 20 лет жизни М. Горького, ни на кош не похожей исторической личности, высказывает свое сугубо субъективное виденье событий, происшедших за это время.

Основы этого исследования—многоликость Горького, на что обращали внимание многие авторы, писавшие о нем, и прежде всего те, кто лично с ним встречался. Все они отмечали невозможность показать горьковский образ с каким-то определенным знаком — положительным или отрицательным. Знак ускользал, вступал в непримиримый конфликт с реалиями. Однако до сих пор книги о Горьком, особенно биографические, представляли собой почти мифические, зажатые в рамки, строго определенные партийными идеологами, стереотипы. Вот почему в данной книге автор широко использовал свое право творца — изложить свою собственную точку зрения, не отнимая у читателя его права — принять ее или отвергнуть.


 

 

Бывший «нижегородский мещанин» Алексей Максимович Пешков, известный во всем мире как писатель Максим Горький, умер утром 18 июня 1936 года в предоставленной ему Сталиным старой дворянской усадьбе неподалеку от Москвы. Это был тот самый дом, в котором двенадцатью годами раньше умер Ленин. По случайному, но глубоко символичному совпадению поселок, где Горький провел свои последние дни и ушел из жизни, издавна как бы носил его имя, только без мягкого знака посредине — Горки. Так что Сталину, присвоившему имя «великого пролетарского писателя» сотням школ, институтов, театров, клубов, фабрик, библиотек, улиц, площадей и даже целому городу, не было нужды добавить к нескончаемо длинному списку еще и поселок, где Горький окончил жизненный путь: это сделали за него прозорливые предки.

Еще одно совпадение, не имеющее, конечно, научного объяснения, но тоже глубоко символичное, осталось в памяти всех мемуаристов, рассказавших впоследствии о том непривычно жарком июньском утре: как только остановилось сердце писателя, раздалось несколько сильнейших ударов грома, молнии сверкали одна за другой, хлынул неистовой силы грозовой дождь, и не было человека, который не воспринял бы это как плач небес по кончине великого сына России.

О смерти Горького немедленно доложили Сталину. Для руководства переносом тела из Подмосковья в Колонный зал Дома Союзов, где с двадцатых годов отдавали почести главным советским покойникам, Сталин прислал начальника своей охраны Карла Паукера, формально занимавшего пост руководителя оперативного отдела НКВД. До пули палача, которую Паукер получит в лубянском подвале, оставалось менее двух лет.

Ближе к вечеру московское радио передало официальное извещение о смерти «великого русского писателя, гениального художника слова, беззаветного друга трудящихся, борца за победу коммунизма». Была создана комиссия по организации похорон с участием тогдашнего главы коммунистов Москвы Никиты Хрущева. Из десяти ее членов пятеро будут расстреляны в течение ближайших трех лет. Пять человек вошли в комиссию «для приемки литературного наследства и переписки А. М. Горького» — из них избежит Большого Террора только один.

На следующий день двери Колонного зала были открыты для прощания. По центру Москвы и всем близлежащим улицам прекратилось движение транспорта. Очередь желающих пройти мимо гроба растянулась на многие километры. По подсчетам московской милиции задень смогли попасть в Колонный зал более полумиллиона человек. К концу дня выразить свою скорбь прибыл Сталин. Поздним вечером перед выносом гроба для кремации в последний почетный караул встали несколько официальных лиц, в том числе Никита Хрущев и шеф НКВД Генрих Ягода — всего восемь человек. Четверым из них казнь была уготована в самое ближайшее время. Чуть поодаль стояли не удостоившиеся чести попасть в караул, но допущенные к гробу сестра Ленина Мария Ульянова и Андре Жид, прибывший в Москву накануне горьковской смерти.

Ночью состоялась кремация, а утром следующего дня снова открылись двери Колонного зала — для прощания с прахом. Последний караул возле урны нес Сталин вместе с ближайшим своим окружением: Молотов, Каганович, Орджоникидзе, Андреев, Микоян, Жданов, Чубарь. Орджоникидзе покончит с собой (или будет убит?) через полгода, Чубаря расстреляют два года спустя.

Сталин распорядился замуровать урну с прахом в Кремлевской стене, хотя ему сообщили о желании Горького быть похороненным рядом с сыном на московском Новодевичьем кладбище. Первая жена Горького и мать их общего покойного сына — Екатерина Павловна Пешкова — просила Сталина выделить хоть горсть пепла для исполнения воли покойного. Ей сообщили: «Политбюро не считает возможным удовлетворить эту просьбу».

Траурный митинг на Красной площади собрал около ста тысяч москвичей, получивших специальные пропуска. Сталин со товарищи лично доставили урну на Красную площадь и поднялись на ленинский мавзолей. Первым речь держал Молотов. «После Ленина, — заикаясь произнес он, — смерть Горького самая тяжелая утрата для нашей страны и для человечества». Вслед за ним говорил Алексей Толстой. При Горьком он считался вторым живым классиком, теперь, стало быть, оказался первым: Шолохов тогда еще не был приближен к Олимпу и даже пребывал в ожидании вполне реального ареста. Толстой глаголил, как подобало в таких случаях советскому мастеру изящной словесности, велеречиво и косноязычно: «Не похоронным маршем, а победной песней жизни встречаем мы великого художника, живущего с нами и продолжающего помогать нам своим неувядаемым словом».

От имени Международной ассоциации писателей выступал Андре Жид. Его речь переводил первый журналист страны и особо доверенный Сталина Михаил Кольцов, совсем не по рангу допущенный на трибуну мавзолея и получивший право стоять рядом с вождем. Кольцова казнят позже, чем других участников этой траурной феерии, — через три с половиной года. Жид говорил не столько о Горьком-человеке и даже не просто о Горьком-писателе, он нашел оправдание и объяснение поражавшей многих позиции покойного в последние годы его жизни: раньше, утверждал Жид, писатели выступали против чего-либо, а «в этой великой стране истинно революционные писатели впервые выступают не против, а за...» Меньше чем через год, когда книга Жида «Возвращение из СССР» (из «этой великой страны»!) дойдет до Москвы, он будет проклят, объявлен ренегатом и гнусным агентом международного капитала, имя его будет вычеркнуто из справочников, учебников и энциклопедий, а книги изъяты из магазинов и библиотек.

Какое-то время смерть Горького оставалась еще в центре общественного внимания: о нем писали в газетах — как о человеке, а не отлитом в бронзу «гениальном художнике слова». Люди из ближайшего его окружения делились воспоминаниями о последних днях. Шеф НКВД Ягода восхищался горьковским гуманизмом, крупнейший советский кардиолог того времени профессор Дмитрий Плетнев, участвовавший в ежедневном врачебном консилиуме у постели умирающего, рассказывал о силе его духа, не раз побеждавшей почти неминуемую смерть; постоянный домашний врач, не отходивший от Горького ни на шаг, Лев Левин писал точно то, чего от него ждали: «Еле дыша, в промежутках между двумя подушками кислорода, он просил меня показать ему номер газеты, в которой напечатан проект Сталинской Конституции». Проект был напечатан за три дня до смерти, когда к Горькому уже приходили поочередно прощаться все члены его семьи и самые близкие люди.

Через полтора с небольшим года на последнем из Больших московских процессов все трое будут обвинены в убийстве Горького: Ягода — из политических соображений, по заданию «право-троцкистского блока» («необходимо убить Горького как лучшего друга товарища Сталина»), Плетнев и Левин — в качестве безропотных исполнителей приказа Ягоды. Левина и Ягоду приговорят к расстрелу и казнят сразу, Плетнев получит 25 лет тюрьмы, будет взывать оттуда к Молотову, Калинину и Вышинскому, сообщая о пытках, которым он подвергался, и, наконец, в сентябре 1941 года, при подходе нацистских войск к Орлу, где он отбывал наказание, по приказу Берии, одобренному лично товарищем Сталиным, его уничтожат в числе 156 арестантов «первой величины», все еще избежавших пули палача.

Постепенно реальный Горький, хотя бы и в роли жертвы «врачей-убийц», незаметно исчезнет из книг и газет. Он станет не человеком, а мифом, превратившись в «основоположника советской литературы», «творца социалистического реализма», в великого друга Ленина и Сталина, в непримиримого врага «врагов народа», в создателя Союза советских писателей... В тот бронзовый памятник, который и по сей день стоит возле Белорусского вокзала в Москве — того самого, на который он приехал впервые из эмиграции в 1928 году. Он был канонизирован, заняв и в советской истории, и в советской литературе то место, которое ему определил Сталин и которое не менялось даже после того, как культ Сталина был низвергнут Хрущевым.

Множество исторических личностей, начиная с того же Ленина, были превращены советской пропагандой в мифы, зажаты в те рамки, которые им определили партийные идеологи. Но вряд ли еще хоть чья-то биография подверглась столь беспощадной насильственной деформации, как биография Горького. Все, что не укладывалось в предустановленную жесткую схему, замалчивалось, а проникая на свет Божий, чаще всего из презренного зарубежья, с негодованием отвергалось и объявлялось ложью и клеветой. Судьба одной из самых загадочных, драматичных и противоречивых личностей века была обрублена, обстругана и отполирована до отвращения, естественно вызывая у любого человека со вкусом и потребностью в истине стойкую неприязнь как к самой канонизированной личности, так и к сочинениям, созданным ею.

Горький многолик — на эту его особенность обращали внимание многие авторы, о нем писавшие, прежде всего те, кто лично с ним встречался. Они оказались перед неразрешимой задачей: нарисовать горьковский образ с каким-то определенным знаком — положительным или отрицательным. Знак ускользал, вступая в непримиримый конфликт с реалиями. Бросающаяся в глаза противоречивость горьковской позиции, порой даже полная несовместимость одних его слов и поступков с другими на самом деле характерны для биографии этого очень сложного человека. Раздвоенность, видимо, и есть его подлинная сущность. Постигать такие загадочные натуры труднее всего. Любая попытка подойти к ним с мерками обычной житейской логики и так называемого здравого смысла обречена на неудачу. Не отказавшись от бесплодной попытки втиснуть Горького в какую-то одну из предустановленных группочек — ленинцев или антиленинцев, «красных» или «белых», «чистых» или «нечистых» — нельзя увидеть во всей ее парадоксальности эту — при любом отношении к ней — очень крупную фигуру двадцатого века.

Жизнь Горького, его личность ничуть не менее интересны, чем его произведения. Может быть, даже более... Немало блестящих прозаических произведений и сегодня вызывают восхищение: «Детство», воспоминания о Льве Толстом, последний, незаконченный роман «Жизнь Клима Самгина». Его драматургия, безусловно, пережила свое время и своего автора: каждое поколение возвращается к ней, находя в его пьесах то, что созвучно новому времени. Многие из них переживают свое второе, третье, а то и пятое рождение, привлекая к себе внимание и новых режиссеров, и новой публики. Но и творчество его тоже известно отнюдь не полностью. Нигде не проявился он с такой полнотой, как в своей эпистолярной прозе, самая важная часть которой была на протяжении многих десятилетий укрыта в секретных «подвалах», находившихся под строжайшим контролем органов госбезопасности. Этот, поистине уникальный, архив позволяет увидеть Горького-человека и Горького-писателя во всем его богатстве и многообразии, понять постигшую его трагедию, осознать всю меру его падения, объективно оценить его, заслуживающие восхищения и уважения, гуманные акции, как и поступки, оставшиеся черным пятном на его совести.

Даже краткий перечень скрытых в течение полувека и лишь недавно (притом частично) рассекреченных документов дает представление о том, как запретом и умолчанием искажался и «выпрямлялся» исключительно сложный, скандально противоречивый и глубоко трагический по сути образ писателя, ставшего под конец свой жизни и не писателем вовсе, а «общественным деятелем» и «борцом за счастье трудящихся». Политической фигурой. Даже, собственно, не фигурой, а пешкой в кровавой сталинской игре. Не только утечка информации о Горьком и обо всем, что связано с ним, из лубянских тайников, но и самая робкая, продиктованная чисто научными интересами попытка в них проникнуть квалифицировались как покушение на государственную тайну особой важности и влекли за собой весьма суровые санкции.

От ученых и журналистов, от всех, кому не безразлична историческая правда, были укрыты переписка и дневниковые записи самого Горького, дневники и мемуары его близких, его сотрудников и знакомых, тайные досье ОГПУ-НКВД, созданные и на самого Горького, и на все его окружение, агентурные доносы вертевшихся возле него людей. Среди ставшего недавно ограниченно и частично доступным — 13 писем Горького Ленину, 46 — Сталину, десятки — ближайшим его «соратникам» (Молотову, Кагановичу, Ворошилову и многим другим), десятки — будущим «врагам народа» (Зиновьеву, Каменеву, Рыкову, Бухарину), десятки, а может быть сотни — писателям и ученым, огромная и поистине ошеломляющая переписка с шефом НКВД Ягодой, 153 перлюстрированных горьковских письма, иные из которых так и не дошли до адресата, а остались подшитыми к его лубянскому досье, переписка людей из его окружения, содержащая ценнейшую информацию о Горьком, финансовые и медицинские документы, бросающие свет на многие темные страницы его жизни.

Множество материалов, имеющих самое прямое отношение к личности Горького, к его биографии и прежде всего к наиболее загадочным ее страницам, содержится в других, тоже до самого недавнего времени закрытых фондах — прежде всего Ленина и Сталина. Именно там лежала их переписка — даже, к примеру, письма Горького к Ленину дореволюционного периода. Его оценки и суждения уже и той поры никак не укладывались в схему, сколоченную в партийном агитпропе для «основоположника соцреализма» и «великого друга Владимира Ильича». Купюры, которые делались при более ранней публикации некоторых из этих документов, ничуть не менее красноречивы, чем сами искромсанные публикаторами тексты.

Теперь новый материал, слившись со старым, позволяет увидеть другого Горького — куда более объемного, куда более сложного. Могучего и беспомощного, циничного и наивного, отталкивающего и трогательного, прозорливого и слепого... Гордеца, самонадеянно вознамерившегося перехитрить сатану и растерявшего на дьявольской кухне дарованный ему Богом яркий талант. Баловня судьбы, безнадежно проигравшего свою жизнь.

Десятилетиями создававшийся канонический облик Горького находился, хоть и в зыбкой, но все же относительной гармонии с тем объемом документов, который был доступен для всеобщего пользования. Теперь он оказался с ним в кричащем противоречии. Но всем, кому небезразличен подлинный Горький, нужна только историческая правда. И еще свободное, не подчиненное никакой априорной идее и схеме, никаким конъюнктурам и побочным задачам осмысление подлинных событий в их противоречивости и нерасторжимой взаимосвязи.

Осмысление всегда субъективно, на то оно и осмысление, а не констатация фактов. Эта книга не научная монография, а документальный роман, вобравший в себя лишь последние двадцать лет жизни ни на кого не похожей исторической личности. Роман, уже одним только жанром обреченный на субъективность.

Но какой иной должна быть книга писателя? Может ли она иметь хоть какой-нибудь интерес, если автор увидит героя повествования не своими, а чужими, притом зашоренными, глазами? Повторю то, о чем говорил уже не раз — по разному поводу и применительно к другим героям: у каждого автора есть такое же право изложить свою точку зрения, как у каждого читателя принять ее или отвергнуть.

 

КРУТОЙ ПОВОРОТ

 

«...Порою мне кажется, — писал Горький Ленину в ноябре 1909 года, — что всякий человек для Вас — не более, как флейта, на коей Вы разыгрываете ту или иную мелодию, и что Вы оцениваете каждую индивидуальность с точки зрения ее пригодности для Вас — для осуществления Ваших целей, мнений, задач».

Вряд ли приходится удивляться, почему этот пассаж был рассекречен только в 1993 году. Раньше вместо него публикаторы ставили скобки и точки, сообщая, что письмо печатается «с незначительными сокращениями»: в число незначительных всегда попадали именно те строки, абзацы, нередко и целые страницы, которые разрушали навязанный партийными догмами стереотип. Одной этой фразы — насчет флейты (парафраз слов Гамлета из третьего акта шекспировской пьесы) — было достаточно, чтобы миф о «великой дружбе» между «гениальным вождем пролетариата» и «гениальным пролетарским писателем», о неизменном преклонении второго перед первым и безграничной любви первого ко второму оказался под сомнением. Эта горьковская характеристика мало что добавляет к уже известному нам облику Ильича. Зато она многое добавляет к облику Горького. С поразительной точностью раскусил он еще в 1909 году своего «великого друга» и с поразительной краткостью выразил его суть всего в нескольких строках. Это ничуть не мешало ему активно участвовать в содержании человека, который беззаботно играл на флейте и, обладая, как теперь установлено документально, весьма значительным доходом от доставшейся ему по наследству недвижимости, не гнушался у всех клянчить деньги «для осуществления <своих> целей, мнений, задач».

Без прямого участия Горького вряд ли состоялся бы странный альянс ленинцев с одним из богатейших людей России, фабрикантом Саввой Морозовым. Этот «социальный парадокс», как его называли, щедро снабжал деньгами «классовых врагов», чья победа реально угрожала не только его благосостоянию, но и его жизни. Таким же путем в ленинский круг вошел и племянник С. Морозова Николай Шмит, тоже богатый московский фабрикант, завещавший большевикам свое состояние.

Но Горький не ограничился лишь ролью посредника. Неслыханным успехом во всем мире пользовалась тогда его пьеса «На дне». Авторские гонорары за ее постановку приносили огромные доходы — настолько огромные, что Горький, любивший и уже привыкший жить на широкую ногу, мог позволить себе отдать их часть на благие дела. Русские интеллигенты, оказавшись даже при малых, но лишних деньгах, помогали в таких случаях больницам и школам, библиотекам и бедным студентам. Горький поступил иначе. По совету Ленина он заключил договор с Александром Парвусом — одной из самых темных личностей в истории большевизма, мошенником и, как теперь оказалось, немецким агентом. Это благодаря ему несколько лет спустя немецкие деньги перекочевали в ленинскую кассу для свержения царизма и торжества бунтовщиков. На этот же раз его миссия была куда более скромной.

Парвус выполнял роль горьковского литературного агента. Он собирал деньги за постановку «На дне» во всем мире, выговорив для себя неприлично большие комиссионные: 20 процентов. От оставшейся суммы три четверти шли ленинской партии и только четверть самому Горькому. Но и эту сумму, кстати сказать, Горький не получил: значительную ее часть Парвус присвоил, простодушно объяснив, что не мог лишить себя удовольствия прошвырнуться по итальянским курортам в обществе одной очаровательной дамы. Дамой этой была Роза Люксембург, чье имя тогда гремело по всей Европе.

Щедрость Горького тем поразительней, что он не только видел скрытую от посторонних глаз сущность большевистского лидера, но и его далеко идущие замыслы. И в идейном, и в политическом плане ему были куда ближе антиподы Ленина из среды находившейся в эмиграции русской социал-демократии, либералы и гуманисты, прожектеры и мечтатели, тяготевшие к социализму европейского типа. Но уже и тогда Буревестник был соткан из трудно сочетаемых противоречий: глаз все видел правильно, разум давал увиденному точную оценку, а душа почему-то тянулась совсем в другую сторону...

Он с восторгом встретил Февраль 1917-го: низвержение царизма, торжество идеалов демократической революции, которую большевики тотчас окрестили буржуазной. «Вот и дожили мы до праздника Воскресения Руси из мертвых!..» — так откликнулся он на Февраль в письме старому своему товарищу, писателю Николаю Телешову. Никакой потребности ни в дружбе, ни просто в сотрудничестве с вернувшимся из эмиграции Лениным (вернувшимся загадочным образом в запломбированном вагоне через вражескую Германию!..) он не имел. У каждого была своя цель: у Ленина — захватить власть, у Горького — помочь уже существующей власти окрепнуть и встать на ноги. Революцию, которая свершилась, он с полным основанием считал подлинной. Подлинной и желанной.

Война меж тем продолжалась. Большевики расшатывали хрупкое здание едва народившейся демократии. Горький видел свою задачу в поддержке науки и культуры, литературы и искусства, обретших, наконец, величайшее благо, которое он ценил превыше всего: свободу слова и самовыражения.

К тому времени он уже стоял во главе основанного им ежемесячного литературного журнала «Летопись» и издательства «Парус». Всего за два года и журнал, и издательство успели обрести репутацию высшей пробы. В «Летописи» печатались лучшие писатели страны и мира: из русских — Блок, Бунин, Маяковский, Есенин, из иностранцев — Роллан, Франс, Верхарн, Уэллс, Джек Лондон. Меньше чем через неделю после свержения монархии, озабоченный возможными актами вандализма в отношении памятников искусств, Горький собрал у себя на квартире цвет петербургской интеллигенции. Никого не спросись, опираясь только на свой авторитет и свое понимание общественного долга, собравшиеся основали «Комиссию по делам искусств» под водительством Горького, заместителями которого стали художники Александр Бенуа и Николай Рерих, а секретарем художник Мстислав Добужинский. Тотчас пронесся слух, что Горький хочет монополизировать «управление искусством» и даже метит на министерский пост. Неделей позже другие, не менее видные деятели культуры, уже не на частной квартире, а в бывшем императорском (Михайловском) театре собрались на митинг протеста. Теперь чуть ли до конца жизни Горький будет воевать на два фронта сразу: против тех, кто мешает культуре (в его, разумеется, горьковском, понимании), и против тех, кто видит в его действиях какую-то зловредную цель.

Ничего лучшего большевики не могли бы придумать. Будет ли Горький с ними, будет ли против — враги у них окажутся общие: «гнилые буржуазные интеллигенты».

Пока это все еще только виделось, но не свершилось. В те первые, свободные, полные светлых надежд недели и месяцы, Горький находился на вершине славы и счастья. Наверно, это были самые звездные его часы — по внутреннему состоянию прежде всего. Такого огромного эмоционального подъема он не испытывал ни раньше, ни позже. Уже 20 марта Академия наук аннулировала свой позорный, царем продиктованный акт 1902 года об отмене решения, которым Горький был избран почетным членом Академии по разряду изящной словесности. Тогда в знак протеста Антон Чехов и Владимир Короленко сложили с себя звание почетных академиков. В тот же день, 20 марта, академики единогласно постановили просить Короленко возвратиться в состав Академии. Короленко просьбу отверг: «Вышли мы по обоюдному соглашению с А. П. Чеховым, — написал он академикам, — войти вместе не можем». Горький от академического звания не отказался. Вместе с ним почетным академиком по разряду искусств стал Станиславский, которому Горький был обязан своей славой драматурга.

Через неделю, пользуясь дарами обретенной Россией свободы, Горький создал еще две новых организации. Вместе с тем же Короленко, Нобелевским лауреатом, всемирно известным физиологом Иваном Павловым, профессором математики, академиком Владимиром Стекловым, старейшим русским революционером и ученым Николаем Морозовым и другими интеллигентами — «Свободную ассоциацию для развития и распространения положительных наук»; вместе с Шаляпиным, художниками Мстиславом Добужинским, Иваном Шухаевым — «Союз деятелей искусств». Потребность в различных общественных акциях переполняла его, каждый день рождались новые замыслы — и тут же осуществлялись, пьянил воздух свободы, которым, в сущности, он никогда не дышал...

Он и так уже взвалил на себя множество разных обязанностей, а сил, как оказалось, хватало на большее. Сил и желаний. 18 апреля вместе с известным меньшевиком — экономистом и историком — Николаем Сухановым Горький начал издавать еще одну газету, которая вошла золотой строкой в историю русской журналистики. Ее инициаторами и постоянными авторами стали писатели и политики, группировавшиеся вокруг горьковской «Летописи»: кроме Горького и Суханова — Короленко, Бунин, профессор Климент Тимирязев и другие. Они четко определили и цель газеты: сотрудничество революционной интеллигенции с Временным правительством для развития промышленности и культуры страны, а также создание «единой социал-демократической партии», то есть осуществление идеи, фатально нереализуемой в российских условиях, — объединение расколотых, враждующих друг с другом, отравленных амбициозностью демократов, противостоящих сплоченной и агрессивной реакции.

Но сотрудничество с Временным правительством оказалось недостижимым. Под угрозой переворота и слева, и справа правительство Керенского предприняло ряд репрессивных мер, вызвавших, естественно, немедленную реакцию на страницах «Новой жизни»: верные своим принципам, ее авторы подчинялись не конъюнктуре, а голосу совести. Временное правительство закрыло «Новую жизнь» (с начала июля и почти до середины сентября она выходила под названием «Свободная жизнь»), что сразу же дало счастливый повод большевикам выступить в защиту «травимого» Горького. Находившееся под их контролем Центральное бюро профсоюзов приняло резолюцию, призывавшее «заклеймить презренных клеветников, которые в своем озлоблении осмеливаются направить <...> орудие злостной клеветы <...> против Максима Горького, гордости русской литературы и непреклонного защитника трудящихся масс».

Горький на эту лесть не клюнул. Даже на содержавшийся в той же резолюции столь ему дорогой призыв защитить без каких-либо ограничений свободу печати. Скорее всего понимал, с какой целью так страстно защищают свободное слово его будущие душители. С большевистскими лидерами он старался вообще не общаться, разве что со своим давним знакомым Леонидом Красиным, занимавшим видное место в партийной верхушке, но всегда стоявшим как бы в стороне от основного руководящего ядра. Истинный интеллигент и высокообразованный инженер, Красин успеет счастливо умереть в 1926 году, что избавит его от неизбежной участи в эпоху Большого Террора: он, несомненно, погиб бы одним из первых.

Свое отношение к авторам «Новой жизни» Ленин выразил со свойственной ему прямотой: «их преобладающее настроение, — утверждал он, — есть интеллигентский скептицизм, прикрывающий и выражающий беспринципность». Между тем, у «Новой жизни» и у Ленина просто-напросто были разные принципы. Как еще мог реагировать на публикации «новожизненцев» организатор большевистского переворота, встреченного Горьким с нескрываемым возмущением и глубочайшим презрением? Презрением не только к самому перевороту. Не только к большевикам, захватившим власть. Но прежде всего — к их вождю, в личных качествах и планах которого Горький не мог сомневаться: слишком хорошо, слишком близко знал он Ленина и его сокровенную цель.

Вот что написал Горький в «Новой жизни» сразу после переворота, немедленно названного бунтовщиками «Октябрьской революцией»: «Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия <...> Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата. Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам пролетариат».

И эта, и последующие цитаты из его «Несвоевременных мыслей» (так назвал Горький цикл своих публикаций) поражают не только беспощадно точным анализом и столь же точным провидением, но еще и неподдельной, несдерживаемой силой чувств. Вряд ли мы ошибемся, признав, что его клокочущая ярость была в какой-то мере яростью и по отношению к самому себе, так тесно общавшемуся с человеком, которого он давно раскусил, но, оказалось, не в полной мере; так много сделавшему для «хладнокровного фокусника», который стал вождем авантюристов, воткнув нож в спину российской демократии; так долго верившему этим радетелям за народное благо и осознавшему, наконец, сколь жестоко он был обманут.

Никогда — ни раньше, ни позже — горьковская публицистика не поднималась до таких высот безудержной ненависти, никогда не была такой беспощадной, лишенной даже малых признаков фальши. Возможно, это редчайший случай, когда его публицистика допускает любую критику, кроме одной: никто не может упрекнуть ее автора в неискренности. Настойчиво повторяемая, сквозная мысль его политических памфлетов того времени, тщательно отобранные слова, стиль, интонация, темперамент, дыхание и многое другое, — все это вместе свидетельствует об абсолютной и (оговоримся сразу!) почти немыслимой для Горького искренности, с полной обнаженностью раскрывающей меру его отчаяния от крушения всех надежд.

Через три дня после публикации памфлета, из которого взята приведенная выше цитата, Горький возвращается к теме, которая ему не дает покоя. Нет, скорее к личности, вызывающей у него священную ярость.

«Вообразив себя наполеонами от социализма, — писал Горький в «Новой жизни», — ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России — русский народ заплатит за это озерами крови <...> Человек талантливый, <Ленин> обладает всеми свойствами «вождя», а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс <...> Он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу <...> Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников — его рабов».

Вечно своевременные «несвоевременные мысли» Горького с беспощадной точностью вскрывают и простейший, но безотказно срабатывающий механизм, при помощи которого Ленин осуществлял свои замыслы: «Жизнь, во всей ее сложности, неведома Ленину, он не знает народ, массы, не жил с ней, но он — по книжкам — узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем всего легче разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда».

В первые недели после большевистского переворота еще оставалась, впрочем, надежда на то, что бунтовщики будут разгромлены, и Горький своими памфлетами всячески этому способствовал. Хотя Ленин еще 25 октября объявил Временное правительство низложенным, оно продолжало работу, о чем советские историки умалчивали три четверти века. Обязанности министра-председателя принял на себя отпущенный из-под ареста министр продовольствия социалист Прокопович. Продолжали выполнять свои обязанности министры: внутренних дел Никитин, труда Гвоздев, юстиции Малянтович, путей сообщения Ливеровский, земледелия Маслов, а также заместители всех министров, в том числе и пользовавшийся безграничным авторитетом в разных слоях русского общества заместитель министра просвещения академик Владимир Вернадский.

Многие из них, особенно министр юстиции, известный петербургский адвокат Павел Малянтович и министр просвещения прежнего состава Временного правительства академик Сергей Ольденбург были очень близкими к Горькому людьми. Но он не стал подписывать их обращение к большевикам «Перестаньте быть тюремщиками невинных людей», исходя, видимо, из элементарной нравственной посылки: к преступникам не взывают, с ними воюют. Его оружием было перо, и только перо. Темпераментом и непримиримостью памфлеты Горького резко выделялись из сотен статей, клеймивших тогда узурпаторов власти. Продолжали выходить газеты конституционных демократов «Наш век», «Русские ведомости», «Современное слово», эсеровская «Земля и воля», меньшевистские «Новый луч» и «День». Пока они выходили, оставалась иллюзорная надежда на возможность возврата к демократии. Но запрет на рекламу, публикацию которой большевики разрешили только своим газетам, был первым признаком близящихся крутых перемен.

Накануне открытия Учредительного собрания, разгон которого уже был запланирован, ленинцы устроили пошлую и комичную, в сущности, провокацию. Было объявлено, что машина, в которой ехал Ленин, подверглась обстрелу, что сам пролетарский вождь спасся лишь благодаря ехавшему с ним швейцарскому коммунисту Фрицу Платтену, который нагнул его голову, — это дало основание властям объявить в Петрограде чрезвычайное положение, наводнив город вооруженными отрядами своих сторонников, разгонявших демонстрации в поддержку Учредительного собрания. Многолюдное (с участием никак не меньше 60 тысяч человек) шествие сторонников демократической, свободной России было расстреляно большевиками на углу Невского и Литейного проспектов.

Горький сразу же разгадал большевистский маневр: «...После того, — писал он, — как некий шалун или скучающий лентяй расковырял перочинным ножиком кузов автомобиля, в котором ездил Ленин, «Правда», приняв порчу автомобильного кузова за покушение на жизнь Владимира Ильича, грозно заявила: «За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии»». Он не знал, что «Правде» (то есть ленинцам) ничего не надо было «принимать» или «предполагать»: в самом конце восьмидесятых годов комплексная экспертная комиссия из числа историков и криминалистов, изучив все документы, архивные фотоснимки, свидетельства современников, а также и топографию местности, где было «совершено покушение» на Владимира Ильича, пришла к выводу, что «расковырял перочинным ножиком кузов автомобиля» не некий шалун или скучающий лентяй, а сам шофер пролетарского вождя. Впрочем, это хоть и важная, но не слишком существенная деталь: саму оценку событий Горький дал совершенно точно.

Большевики меж тем явно не собирались ни уступать власть, ни делить ее с кем бы то ни было. Прагматик и реалист, Горький понимал, что нельзя жить только надеждами. Свою миссию он видел прежде всего в том, чтобы спасти — теперь уже от большевиков — культуру, науку, искусство. Но для этого неизбежно приходилось вступать с ними в какие-то отношения. Наркомом просвещения был давний знакомый Горького по Капри Анатолий Луначарский, графоманствующий драматург, отличавшийся от других большевиков из ближайшего ленинского окружения кажущейся интеллигентностью и большей терпимостью. Именно его Горький вызвал из Москвы, куда уже переехало советское правительство, в Петроград на заседание того самого Союза деятелей искусств, который был создан за год до того — еще в свободной России.

Отношения Горького с его бывшим «каприйским другом» к тому времени резко обострились. Горький уже назвал Луначарского в своей газете «бестолковым» наркомом, столь невинным словом оценивая его действия на посту главного большевистского надзирателя за наукой и искусством. «Ни минуты не сомневаюсь, — писал ему Горький, — что наши личные отношения не помешают Вам посетить меня». Он не ошибся: Луначарский приехал.

Заседание происходило на квартире у Горького 19 апреля 1918 года. Горький потребовал, чтобы избранный Союзом комитет стал «исполнительным органом по искусству» — вместо коллегии Наркомпроса. Луначарский (не сам же, конечно: его голосом говорил Ленин) категорически отказался: «Мы были, — заявил он, — против политического Учредительного собрания <формально, кстати, всегда были «за», выставили на выборах свои кандидатуры и получили только 25 процентов всех голосов!>, тем более мы против Учредительного собрания в области искусства». Диалога не получилось. Взаимопонимания и подавно.

Горький продолжил яростную атаку на большевиков. После бегства правительства в Москву большевизм был для него персонифицирован в облике ближайшего ленинского соратника Григория Зиновьева, председателя Петросовета, председателя Союза Северных коммун, председателя Совета комиссаров Северной области, а проще сказать — неограниченного диктатора всего Севера России. Он-то и занял место Ленина в гневных горьковских филиппиках на страницах «Новой жизни».

«Г-н Зиновьев сделал мне «вызов» на словесный и публичный поединок. Не могу удовлетворить желание г. Зиновьева — я не оратор, не люблю публичных выступлений, недостаточно ловок для того, чтоб состязаться в красноречии с профессиональными демагогами <...>

Г-н Зиновьев утверждает, что <...> я <...> «чешу пятки буржуазии». Выходка грубая, не умная, но — ничего иного от г.г. Зиновьевых и нельзя ждать <...> Рабочих развращают демагоги, подобные Зиновьеву <...> Советская политика — предательская политика по отношению к рабочему классу».

В еще большей мере он чувствовал угрозу, нависшую над интеллигенцией. «В «Правде», — писал он, — различные зверюшки науськивают пролетариат на интеллигенцию». Тут было самое больное его место: перед интеллигенцией этот выходец из низов, не получивший никакого образования и своими усилиями под« нявшийся до высот культуры, испытывал почти священное преклонение, ее травлю воспринимал как великую драму, которая постигла едва обретшую свободу Россию.

Однако самый факт его попытки вступить в диалог с большевиками встретил ожесточенную реакцию со стороны настроенных радикально и бескомпромиссно деятелей русской культуры. Один из самых близких некогда к Горькому людей (ничуть не менее популярный в России, чем он) писатель Леонид Андреев записал в своем дневнике, скрытом, естественно, как и «Несвоевременные мысли», на многие десятилетия от советских читателей: «...даже наличием желтого дома нельзя оправдать того, что Горький — председатель <Комиссии по делам искусств>. Моральное тупоумие этой избранной интеллигенции заставляет со страхом и тоской ожидать завтрашнего дня. Ленин что! Ленин кончится, и дурак кончится, а как быть вот с этими умоподобными?»

Горький, однако, продолжал вести свою линию, ни с кем не считаясь. 14 мая он откликнулся в «Новой жизни» на очередную атаку большевиков против свободной прессы. «Советская власть снова придушила несколько газет <...> Уничтожая свободу слова, г.г. комиссары не приобретут этим пользы для себя и наносят великий вред делу революции.

Чего они боятся, чего малодушничают? <...> Неужели они до такой степени потеряли веру в себя, что их страшит враг, говорящий открыто, полным голосом, и вот они пытаются заглушить его хоть немножко?»

Хотя Горький и продолжал клеймить «господ комиссаров», в его очередных памфлетах внимательные и пристрастные читатели уловили если и не смену позиций, то по крайней мере снижение пафоса, меньшую экспрессивность. Может быть, сказалась усталость от бесплодной борьбы, может быть, он просто исчерпал весь мыслимый набор сильных выражений, а может быть, как прагматик почувствовал необходимость принять реальность такой, какая она есть.

Сам он отвергал любые подозрения в том, что «Горький меняется». Как бы отвечая своим многочисленным критикам справа, он 30 мая декларировал в газете — прежним голосом и вполне категорично: «Все то, что я говорил о дикой грубости, о жестокости большевиков, восходящей до садизма, о некультурности их, <...> о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс, — все это и многое другое, сказанное мною о большевизме, остается в полной силе».

Те из — в сущности — единомышленников, кто уже настроился к нему отрицательно, если и не агрессивно, не только не приняли этой его декларации — она почему-то разъярила их еще больше. Тот же Леонид Андреев сделал на следующий день в дневнике такую запись: «...мучает меня то, что моя ненависть и презрение к Горькому (в теперешней его фазе) останутся бездоказательными. <...> Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать <...> преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России <...>

Неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, неразоблаченным, «уважаемым»? Конечно, я говорю не о физическом возмездии, это вздор, а просто о том, что<бы> действительно уважаемые люди осудили его сурово и решительно. Если этого не случится (а, возможно, что и не случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни...»

С поразительным упорством действительно уважаемые люди, выражавшие свою позицию, разумеется, отнюдь не только в личных дневниках, а и публично, уже на том — чрезмерно раннем — этапе толкали Горького в объятья большевиков, которые, судя по всему, терпеливо ждали, когда свершится желанное и неизбежное. Терпение, однако, было не безграничным — большевики поспешили ускорить ход событий. 16 июля Ленин закрыл газету своего «великого друга», заткнул ему все-таки глотку, тем самым выразив — не в первый, правда, и не в последний раз — то, что он думает о нем. Горький оказался на распутье. Но уже через полтора месяца судьбе было угодно помочь ему разрубить этот слишком туго затянутый узел.

Вечером 30 августа после митинга на одном из московских заводов, когда Ленин шел к своей машине, раздались выстрелы. Раненого Ленина доставили в Кремль. Через несколько дней его товарищи (вряд ли без его участия, ведь он оставался в полном сознании и регулярно общался со своими соратниками) приняли решение о «красном терроре».

На следующий день после покушения Ленину была доставлена телеграмма из Петрограда: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М. Горький, Мария Андреева». Вслед за личной телеграммой Горький послал еще одну, теперь уже как бы официальную, подписавшись вместе со своими сотрудниками по издательскому делу. Текст этой телеграммы не нуждается в комментариях: «Безумие ослепленных ненавистью людей пыталось прервать Вашу жизнь, посвященную делу освобождения трудового человечества. Искренне желаем скорейшего выздоровления и сердечно приветствуем».

Наконец, еще через несколько дней Горький приехал в Москву и навестил выздоравливавшего Ленина. Точных сведений о содержании их беседы и обстановке, в которой проходила их встреча — первая после долгой разлуки и глубочайшей размолвки (если только можно назвать размолвкой то, что Горький писал про Ленина) — к сожалению, не имеется. Будущие горьковские мемуары не содержат ни одной значительной детали. Кроме разве одной: «Я пришел к нему, когда он еще плохо владел рукой и едва двигал простреленной шеей... <Ленин сказал, что> пуля ему попала от интеллигенции». Страстный защитник интеллигенции не только проглотил эту реплику, но впоследствии сочувственно ее процитировал — как бы в укор самому себе.

Что же, собственно, произошло? Какие причины побудили всемирно известного писателя, так четко и многократно выражавшего свою позицию по отношению к большевикам и лично к большевику номер один товарищу Ленину, — что побудило его совершить вдруг маневр, на флотском языке именуемый «поворот все вдруг»? Не очень внятно он писал впоследствии в своих черновых заметках: «С 903 года я считаю себя большевиком <...> В<ладимир> Ильич Ленин в Октябре смутил меня, как и многих большевиков, своей фантастической дерзостью <...> Но Ленин оказался гениальнее, чем думали о нем <...> С 18 года, со дня гнусного покушения на жизнь В. И., я снова почувствовал себя «большевиком»... «Стало быть, полный отказ от самого себя, от всего, что он написал с такой мерой искренности и страсти, произошел из-за «выстрела эсерки Каплан во Владимира Ильича». Этот выстрел, так получалось, перевернул его душу, раскрыл ему глаза и дал возможность увидеть всю правоту пролетарского вождя, а тем самым и всю свою неправоту.

Даже не вдаваясь в подробности загадочной и темной истории этого выстрела, позволительно задать такой вопрос: а что, собственно, так потрясло Буревестника, что заставило его изменить своим идеям и принципам (если таковые, разумеется, были)? Как противник насилия, он, видимо, мог — и, наверное, даже был должен! — осудить очередной террористический акт. Как всякий нормальный человек он мог — и, наверное, даже был должен — выразить сочувствие жертве, сколько бы он с ней ни расходился по вопросам практической политики. Но каким образом этот выстрел, сколь бы «гнусным» (выражение Горького) он ни был, мог изменить его взгляды на свободу слова? На расправу с инакомыслящими? На разгон Учредительного собрания? На убийство заложников? Да вообще на любой вопрос, по которому он высказывался так доказательно, так ясно, так однозначно...

К тому же гнусность этого выстрела (мы пока принимаем на веру каноническую его версию) весьма сомнительна. Даже большевики признавали, что он был реакцией на их политику принудительного устранения всех иных общественных сил с политической сцены. Когда человеку больно, он кричит. Выстрел — даже по большевистской версии — был криком отчаявшихся, осознавших, что никакие способы ведения честной полемики, призыв уважать выраженную в голосовании волю народа выполнить свои же крикливые обещания, — что любые, приемлемые для цивилизованного общества способы противостояния злу использованы быть не могут. Что у всех, не согласных с большевиками, остается только одна возможность: безропотно пойти под ярмо. А что оставалось у тех, кто идти под ярмо не согласен?

По логике вещей именно так должен был бы рассуждать Горький, если бы он все еще оставался тем Горьким, который с такой потрясающей силой раскрылся в «Несвоевременных мыслях». Но по каким-то, не вполне понятным причинам им вдруг стала руководить совсем другая логика. Проницательного и умного человека она сделала незрячим и до примитива наивным. Еще совсем недавно он с легкостью разглядел в январском «покушении» на Ленина элементарную провокацию. На этот раз подобная мысль ему в голову не пришла. Мало-мальски критического чутья он вдруг почему-то лишился.

Между тем, сомнения в том, что стреляла эсерка Каплан, и даже в том, что арестованная женщина вообще была именно эсеркой Фанни (Дорой) Каплан (Ройдман), а не лицом, присвоившим себе это имя, высказаны были сразу же многими людьми, не привыкшими брать сходу на веру любую большевистскую версию. Десятилетия спустя архивные материалы позволили подтвердить давно существовавшую гипотезу, что покушение на Ленина было ничем иным, как чекистской провокацией, имевшей целью развязать террор, обосновать охоту на членов самой опасной для большевиков конкурирующей партии, а попутно решить и какие-то свои — внутрикремлевские — проблемы.

Поскольку в реальном совершении покушения подозревались совсем другие, притом вполне определенные, лица — сотрудники ВЧК, известные провокаторы и авантюристы Григорий Семенов и Лидия Коноплева, — прокуратура Российской Федерации, ради восстановления исторической правды, 19 июня 1992 года возбудила производство «О террористическом акте в отношении Председателя Совета Народных Комиссаров В. И. Ульянова (Ленина) по вновь открывшимся обстоятельствам». Результаты этого «производства» никому не известны — «обстоятельства» — не юридические, а политические — в России с тех пор круто изменились. Но историки свое «производство» уже провели, доказав безусловность участия в той авантюре чекистских провокаторов и наиболее вероятное личное участие именно названных выше лиц.

Обо всем этом Горький знать, конечно, не мог, но как же у него вообще не возникло ни малейших сомнений? А главное — как один выстрел — в обстановке хаоса и безумия, когда стреляют каждый день и кровь льется рекой, — как он мог его побудить полностью изменить свои взгляды, занять кардинально иную позицию, отказаться от себя самого и не чувствовать при этом — о том говорят документы, свидетельства современников, собственные его сочинения — ни малейших угрызений совести? Никакого смущения...

Довольно широко распространено убеждение, что значительную роль в этом, трудно поддающемся объяснению, повороте сыграла Мария Андреева, подписавшая вместе с Горьким первую сочувственную телеграмму. Прежде чем подтвердить или опровергнуть эту версию, необходимо обратиться к деликатной, но исключительно важной проблеме взаимоотношений Горького с женщинами, занимавшими столь большое место в его жизни. Стыдливо обходя этот, как бы сугубо личный, вопрос, есть риск не понять многие страницы его биографии и чрезмерно упростить объяснение странных зигзагов его судьбы.

 

ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ

 

В жизни любого мужчины женщины играют большую роль, в жизни едва ли не любого писателя — тем паче, в жизни Горького они играли роль совершенно особую, влияя — иногда благотворно, а порой и фатально — на его судьбу. Его противоречивый и сложный характер, где упрямство и жесткость, категоричность и импульсивность причудливым образом сочетались с беззащитностью, податливостью и склонностью поддаваться влиянию тех, в ком он почувствовал спасительную опору, неизбежно требовал женского присутствия — и в повседневной жизни, и в сердце, и в мыслях.

Запутанная история его любовных романов в полной мере еще не изучена и не написана, но без проникновения, хоть и самого робкого, в ее тайны, понять подлинного Горького, конечно, нельзя. Даже в тех ипостасях, которые вроде бы далеки от жизни, именуемой личной. Не только потому, что отделить личное от неличного в жизни такого человека, как Горький, вообще невозможно. А потому, прежде всего, что женщины, вошедшие в его жизнь, никогда не довольствовались безгласной ролью хозяйки дома, создающей мужу уют и покой, они существеннейшим образом влияли и на его литературу, и на его социальный статус, и на позиции, которые он занимал. Поражавшие современников и историков крутые смены этих позиций тоже порою зависели — и в немалой степени! — от того, какая женщина находилась рядом и сколь умело могла воздействовать на самые чувствительные струны его души.

Личная жизнь советских знаменитостей, тем более политических (а Горький как раз относился к их числу), всегда была под запретом для партийных историков. Имел ли право хоть кто-нибудь, пусть мимолетно, коснуться личной жизни Ленина? Или Сталина? Их «личная жизнь» сводилась биографами к тому, что у каждого были «законные жены». И только! По советским канонам Горький относился к тому же ряду. Но его «личная жизнь» в это прокрустово ложе никак не влезала. «Законно» женат он был единственный раз, не разводился, другие женщины, всемирно признанные его женами, им самим таковыми названные, оказывались по этой логике вообще неизвестно кем. Но изгнать их из его биографии было тоже нельзя. Одной досталось положение «друга и спутницы жизни», другой — секретаря. А иным и вообще ничего не досталось, их вроде и не было вовсе. Но они были! Настало время не только назвать их (названы-то они давно!), но и определить место, которое реально они занимали в жизни писателя, понять, как влияли на его судьбу.

Впрочем про одну — самую первую — нельзя даже сказать, что она была по-настоящему названа. Разве что мимоходом, невнятно. Как «предмет» первого увлечения еще не нашедшего себя молодого человека. Лишь в девяностые годы начали делаться попытки разобраться в этой «потайной любви», из которой сам Горький не делал никакой тайны, в судьбе всеми забытой женщины, чей след незримо присутствует и в творчестве Горького, и в его внутреннем мире.

Речь идет о его первой жене. Именно так — первой жене, а не только первой любви. Ибо в документальном рассказе «О первой любви» Горький несколько раз называет своей женой героиню, зашифрованную именем «Ольга К.». Ее полное имя — Ольга Юльевна Каминская, урожденная баронесса Гюнтер, дочь нижегородского врача и сама по профессии медик: на жизнь Ольга Юльевна зарабатывала, работая акушеркой. Познакомилась она с Горьким, который был на пять лет моложе, чем она, уже будучи дважды замужем. От первого мужа, Фомы Каминского, у нее была дочь — тоже Ольга. Со вторым, бывшим ссыльнопоселенцем польского происхождения, Болеславом Корсаком жила в гражданском браке и бросила его, познакомившись с никому тогда не известным своим земляком Алексеем Пешковым, которого она называла Леня. Писателя Горького тогда еще не было и в помине — до первой публикации под этим псевдонимом — рассказа «Макар Чудра» — оставалось целых три года.

Их пятилетний любовный роман делится на две части. Первая — счастливое двухлетнее супружество под одной крышей, когда

Ольга в свободное от работы время помогала Пешкову в литературных опытах, редактируя его рассказы и многократно переписывая их. Вторая — когда Горький попытался восстановить их распавшийся союз после своих скитаний по России. Союз распался из-за острой горьковской ревности: отчаянно влюбленный в Ольгу Болеслав Корчак забрасывал ее письмами, а она, хоть и не отвечая, осмеливалась их читать, к тому же в присутствии «Лени».

Много лет спустя дочь Ольги Каминской — Ольга Ивина-Лошакова — воспроизвела рассказ своей матери: «Я прибиралась в столовой после вчерашних гостей и, стряхивая скатерть, увидела нераспечатанное письмо от Болеслава. Оставила веник, принялась читать. И вдруг чувствую, Леня здесь. Я подняла голову. Он вырвал письмо, разорвал. Схватил кресло, бросил мне в голову. Не попал. Я вылетела в переднюю, оттуда в сад и на улицу. Удар был силен. Дверная рама покривилась <...> Не увернулась бы я, Леня меня бы убил <...> Через три дня <...> я решила вернуться домой. Меня встретила Аннушка <кухарка> в слезах: «Ольга Юльевна! Спасите его! Он не ест уже три дня. И все лежит на кушетке лицом к стене и молчит». Я вошла в комнату Лени. Он не повернул головы. Я встала на колени, опустила руки на его плечи. Обняла за шею. Он молчал <...> Аннушка подала обед <...> Он пришел в столовую, но ни слова не произнес. И целый месяц он молчал. И наконец сказал: «Я много раз просил тебя заставить Болеслава Петровича перестать писать тебе жалобные письма. Они мешают мне работать. Я в брак с тобой принял твою дочь, ты приняла, как родное дитя, мою литературу. Больше в нашу семью нам никто не нужен». И еще Леня сказал: «Я хочу быть настоящим писателем, а из-за этих дурацких писем я не могу работать. Если Болеслав будет тебе писать, я так и останусь только газетным писакой, а в обществе — только твоим безумным любовником»».

Болеслав, однако, продолжал писать, и «Леня» решился, наконец, бросить свою Ольгу, отправившись сначала в Самару, потом, через разные города и села, — в Тифлис. Ольга в отчаянии уехала в Париж к Болеславу, но, как обычно бывает, из попытки вернуть прошлое ничего не вышло — некоторое время спустя она тоже была в Тифлисе. К тому времени «Леня» стал «Максимом Горьким». Прежняя любовь вспыхнула с новой силой. «Леня» вознамерился забыть прошлое и начать новую жизнь. Прерванное было супружество возобновилось опять в Нижнем Новгороде — в общей сложности оно длилось пять лет. Потом они расстались, теперь уже навсегда.

Почти тридцать лет спустя до Горького дошли слухи, что Ольга умерла. Тогда-то и написал он рассказ «О первой любви», воспроизведший его версию их счастливо-несчастливого брака. Рассказ восхитил Ромена Роллана и Стефана Цвейга, но больно поразил отнюдь не умершую Ольгу Каминскую, которая прочитала его в журнале «Красная новь». Прочитала как бы чужую историю, ибо то, что было на самом деле, и то, что стало литературой, весьма существенно расходились друг с другом. Лишь теперь она поняла, какими глазами смотрел на нее и на их отношения человек, безраздельно вошедший в ее жизнь...

Обида, которую Горький ей «посмертно» нанес, компенсировалась, однако, одной важной деталью: не раз и не два в этом рассказе он однозначно называл Ольгу своей женой, и официальным биографам не останется все же ничего иного, как согласиться с волей самого Горького и сквозь зубы признать первой ту, которой вроде бы не было вовсе, а официально именуемую первой признать второй. Дело не в арифметике, а в справедливости: Горький интересен потомкам таким, каким он был, а не таким, каким его сделала советская пропаганда. Тем более, что в той первой любовной истории ярко обнажилось многое из того, чему суждено повториться и развиться потом, наложив печать на последующие этапы его жизни.

Женщина, признанная его первой женой, — единственная, которая носила его фамилию, — познакомилась с Горьким через год после того, как он окончательно расстался с Ольгой Каминской. Произошло это в Самаре, где она работала корректором в местной газете и где изредка печатался приехавший туда, уже успевший получить известность писатель.

Екатерина Волжина была на восемь лет моложе Горького. Она родилась в русской части Украины, на Харьковщине, в семье мелкопоместного дворянина и относилась к довольно широкому для того времени кругу образованных, начитанных девушек, для которых были небезразличны людские беды. Чем-то она походила на тех, известных по литературе, «русских курсисток», что были одержимы стремлением делать любое, доступное им, пусть небольшое, но реально осязаемое добро.

Год спустя все еще «начинающий», но уже профессиональный литератор и корректорша местной газеты, которой исполнилось двадцать лет, поженились, Катя Волжина стала Екатериной Пешковой. Под этим именем она и войдет в историю отнюдь не только как жена прославленного писателя. Пока, впрочем, она была еще только жена, подарив своему мужу одного за другим двух детей — сына Максима (родился в 1897 году) и дочь, вопреки суеверным приметам, названную тоже Катей (родилась в 1901-м). Приметы сбылись: дочь умерла ребенком, и всю родительскую любовь и мать, и отец перенесли на сына.

Тем временем слава ее молодого мужа росла с неслыханной быстротой. Он выдвинулся в число первых писателей России, встав, хотя бы по мере своей популярности, в один ряд с Толстым и Чеховым, которые с полным расположением отнеслись к молодому собрату. Ему было лишь немного за тридцать, когда он стал академиком и сразу лишился этого звания по приказу царя, что не убавило, а напротив, прибавило ему славы. Лучший из лучших театров страны — Московский Художественный — принял к постановке его пьесу «На дне», премьера которой состоялась в декабре 1902 года. Почти сразу же она начала триумфальное шествие по театрам всего мира.

Знакомство Горького с «художественниками» состоялось еще раньше — в Ялте, куда в 1900 году театр привез на гастроли спектакль «Дядя Ваня», чтобы показать его больному автору, здоровье которого не позволяло ему ехать в Москву. Здесь же — и по тем же причинам — жил тогда Горький, оставив в Нижнем Новгороде жену с двумя детьми. Смущенно, но не без зависти, наблюдал он, как Чехов ухаживает сразу за двумя актрисами — Ольгой Книппер и Марией Андреевой. Счастливый билет достался тогда Книппер. Достаться Андреевой он не мог — не только потому, что деликатнейший Чехов никогда бы не вторгся в чужую семейную жизнь: он вообще не был ЕЕ мужчиной. А Горький, получается, был. Год спустя, в пьянящей атмосфере театральных кулис, когда шли репетиции его пьесы, ялтинское знакомство возобновилось. Несравненная Ирина из чеховских «Трех сестер», Андреева была теперь Наташей в «На дне» — участие в его спектакле знаменитой артистки, вполне очевидно неравнодушной к нему, кружило голову еще больше.

Мария Юрковская, по мужу Желябужская, по сцене Андреева, была на четыре года старше Екатерины Пешковой. Жена крупного государственного чиновника, имевшего равный генеральскому цивильный чин тайного советника, она, как и Пешкова, была матерью двух детей — восьмилетней Екатерины и шестилетнего Юрия, который станет впоследствии видным советским кинооператором. Воспоминания современников и сохранившиеся ее фотографии свидетельствуют о том, что и в жизни, и на сцене эта кареглазая женщина с золотисто-рыжими волосами отличалась несколько холодной, но оттого еще более привлекавшей к себе красотой. Наконец, не в пример коллегам, тем более таким, которые уже снискали профессиональный успех, она тяготела к политике и активно ею занималась, о чем никто из ее окружения сколько-нибудь точного понятия не имел: известная артистка Мария Андреева была на стороне социал-демократов, причем того их крыла, которое вскоре назовет себя большевистским.

Общественная репутация Горького — «борца за униженных и обездоленных», — социальная острота его пьесы, да и всего, что он написал, восхищение его женщиной, актрисой — личностью! — чего он не мог и не хотел скрыть, — все это, видимо, не только сблизило их, но и позволило ей открыться ему в том, что было упрятано от посторонних глаз. Он же увидел в этом редкостном соединении всех дорогих для него качеств тот идеал женщины, к которому всегда стремился. Роман завязался сразу и развивался стремительно. В самом начале 1904 года в семье Горького произошел разрыв.

Отголоски семейной драмы можно найти в письме Горького к его общей с женой приятельнице Елене Малиновской от февраля 1904 года. В нем же отчетливо проступила и еще одна черта его неуступчивого характера, которую люди склонны обычно, не всегда притом справедливо, считать эгоизмом: решительность, бескомпромиссность, готовность на все ради нового чувства. Как мы увидим впоследствии, то была, быть может, единственная сфера, где он отвергал двойную жизнь — вел себя, повинуясь только своим желаниям, и ни с чьим мнением не считался.

«...Что касается до моих отношений к Е<катерине> П<авловне>, — писал он Елене Малиновской, — этого словами не поправишь, а только запутаешь еще хуже. Отвечать на ее отношения ко мне — ненормальные теперь, то есть новые для нее и для меня — мне нечем. Она несколько опоздала, в данное время я хочу одного — одиночества, отдыха. Полагаю, что имею право на это. Мне несколько непонятно, почему именно я могу помешать кому-то — в данном случае Е<катерине> П<авловне> — жить своей личной внутренней жизнью?

<...> Для меня, в сущности, дело ясно — кто-то из двух должен пожертвовать частицей своего «я» в пользу другого — так? Я солгал бы себе и другим, если б взял это на себя — свободно жертвовать, не насилуя себя, — я теперь не могу».

Окончательно поняв, что разрыв уже свершился и что он необратим, Пешкова с двумя малолетними детьми выехала в Берлин. Формально — для лечения. Фактически — спасаясь от обстановки, которая стала ей ненавистна. Горький даже обещал последовать за нею, но вряд ли он сам верил своим словам. Роман с Андреевой между тем набирал силу, органично соединив в себе две ипостаси: лирическую и деловую. Андреева все больше втягивала Горького в партийные дела.

Фабрикант Савва Морозов был влюблен не только в Художественный театр, но и особенно сильно в некоторых его сотрудников. Прежде всего — в Марию Андрееву. Была ли эта влюбленность лишь возвышенной и платонической? Кто знает... В любом случае она не переставала быть влюбленностью. Горький отчаянно ее ревновал, когда в судьбоносные дни января 1905 года (расстрел мирного шествия в Петербурге — «кровавое воскресенье») не мог вырваться в Ригу, где гастролировали «художественники», а Морозов поехал туда же — сопровождать то ли театр, то ли Андрееву, то ли их всех вместе. Так или иначе, именно чувствами, а не разумом, тем менее — трезвым расчетом, определялось его, поражавшее многих, щедрое меценатство. Теперь любовь к Андреевой и любовь к Горькому, к которому он относился с почтительным преклонением, кинула фабриканта в объятья большевиков.

Через Андрееву и служившего у Морозова инженера-большевика Леонида Красина в партийную кассу потекли деньги капиталиста. Семье удалось признать его по суду душевнобольным и лишить тем самым возможности сорить деньгами. Интерес к нему Марии Федоровны и Алексея Максимовича сразу иссяк. Покинутый всеми, загнанный в тупик, Савва Морозов покончил с собой выстрелом в сердце, которое он, чтобы не промахнуться, предварительно обвел химическим карандашом. Впрочем, новейшими изысканиями эта версия довольно убедительно ставится под сомнение. Очень велика вероятность того, что Морозов был просто убит — лично Красиным или при его ближайшем участии. Вскоре столь же загадочно «покончит с собой» племянник Морозова, фабрикант Николай Шмит, оставив завещание на полтора миллиона рублей в пользу большевиков. Кто поручится за то, что оно было подписано добровольно?

Горький прислал на гроб Саввы венок, он был обвит лентой с надписью: «Другу». После гибели Морозова остался страховой полис на предъявителя, заблаговременно переданный им Андреевой. Этот полис принес ей сто тысяч рублей — гигантские деньги по тем временам! Из них шестьдесят тысяч она передала в партийную кассу. В сущности, это было их общее с Горьким дело — общий вклад в ленинский фонд.

Трудно гадать, втянулся ли бы Горький в большевизм и без участия Марии Федоровны, или она, и только она, сыграла в этом ведущую роль. Но то, что эта роль была очень значительной, вряд ли подлежит сомнению. В их общей с Андреевой по ленинскому заданию поездке в Соединенные Штаты для сбора денег (опять-таки денег!) на партийные нужды видна ее направляющая рука. Рука, которую, в свою очередь, направлял Ленин. Дабы следить за обоими, Ленин отправил в США и свое доверенное лицо — большевика Николая Буренина, которому Горький на своей фотографии сделал такую загадочную надпись: «Товарищу по охоте за всякой дичью...»

Это путешествие тяжелым камнем легло на душу. Газеты подняли шум, что Горький, бросив законную жену с двумя детьми, приехал с невенчанной. Была ли в этом только манифестация дремучего ханжества? Или тривиальная погоня за газетной сенсацией? Или еще и политическая подоплека — ведь о том, на что пойдут заработанные писателем от его выступлений деньги, прознать было не так уж трудно? Но, как бы то ни было, супругов, не признанных слишком моральным обществом, изгнали из гостиницы, где они жили, не принимали ни в одну другую, и им пришлось искать крова у почитателей и друзей.

Поездка, кроме денег (меньших, чем ожидалось), дала по крайней мере два несомненных результата: вызвала у Горького стойкую ненависть к Америке (именно тогда он назвал Нью-Йорк городом Желтого Дьявола) и еще более сблизила его с Андреевой. И верно: ради него, и только ради него, терпела она пошлейшие оскорбления, всегда ранящие женщину больней, чем мужчину, а особо чувствительную актрису — подавно.

И сам Горький, и брошенная им Екатерина вели себя в этой истории в высшей степени достойно и благородно. Горький опубликовал в нью-йоркских газетах такое заявление: «Моя жена — это моя жена, жена М. Горького. И она, и я — мы оба считаем ниже своего достоинства вступать в какие-либо объяснения по этому поводу. Каждый, разумеется, имеет право говорить и думать о нас все, что ему угодно, а за нами остается наше человеческое право игнорировать сплетни». Еще более сильную пощечину ханжам нанесла Екатерина Пешкова, приславшая в газету «New York Herald» такую телеграмму (она была опубликована): «Очень возмущена вторжением в личную и интимную жизнь человека и удивлена, что американцы — граждане свободной страны, создавшей столь широкую политическую свободу, — не свободны от предрассудков, уже мертвых даже у нас в России».

Унижения, которым в Америке из-за Горького подвергли Андрееву, были для нее тем ощутимей, что именно из-за него звезда лучшего театра страны на вершине успеха и с реальной перспективой творческого роста под руководством Станиславского и Немировича-Данченко оставила сцену, превратившись для всех в «просто» невенчанную жену, а для иных, особо злобствующих пуритан, фанатичных хранителей высокой морали, трактуемой ими на свой, разумеется, лад, — и еще того хуже: в сожительницу знаменитого изгнанника. Для совместной жизни Горький и Андреева избрали Италию, остров Капри, пленивший их не только красотой и покоем, но прежде всего климатом, так подходившим для незалеченного горьковского туберкулеза.

Между тем, контакты Горького с Екатериной Пешковой не прерывались. Тоска от невозможности соединить несоединимое (как бы он хотел сохранить при себе равно ему дорогих и одну, и другую!) обострилась смертью ребенка: маленькая Катя умерла, сын — единственное утешение — оставался с матерью и рос без него. Письмо Горького Пешковой (декабрь 1906) не только содержанием, но и своим эмоциональным настроем хорошо передает его душевное состояние.

«...Могла ли бы ты приехать сюда, на Капри? <...>

Тебе придется встретиться с человеком, который тебя злит, я это знаю, знаю, что это, вероятно, будет тяжело тебе и ей. И мне. Люди, даже очень хорошие, все еще продолжают делиться на мужчин, женщин, жен, писателей, могильщиков, — это источник всех драм и глупостей.

Но видишь ли что — я ведь не хочу тебя насиловать и против твоего желания — не иду. Если я говорю все это, то — вот на каком основании: я живу отнюдь не для собственного удовольствия и, если дорожу своей энергией, не желаю тратить ее на драмы, так это потому, что я хочу и могу употребить ее с большей пользой. Это понятно?

Хочется видеть Максима.

Привези мне карточку Кати. Как она красива была! Особенная какая-то. Села она мне гвоздем в сердце.

<...> Если согласишься ехать на Капри — телеграфируй, я сниму тебе виллу — сколько комнат?»

Восемь дней, которые Пешкова и Максим провели на Капри, дали Горькому возможность увидеться с выросшим сыном и с особой силой ощутить боль от потери дочери. Они позволили ему и впервые после разлуки заново пересмотреть свою «личную жизнь». Но для обеих женщин эти восемь дней были истинной мукой. Особенно для Пешковой: она совершенно не выносила «разлучницу» — и не только, видимо, потому, что та «увела» любимого мужа. А потому еще, что повела совсем не в ту сторону, в какую хотела бы его повести она сама.

Екатерина Пешкова тоже была отнюдь не только женой (пусть и бывшей) своего мужа, но человеком активным — ангажированным, как сказали бы о ней теперь, — и тоже посвятившим себя революционному делу. Ее политические симпатии, однако, были отданы совсем другой партии: она принадлежала к эсерам. Став брошенной женой, она заполнила своей общественной активностью образовавшуюся вокруг нее пустоту.

Вероятно, в то же время она вступила и в женскую масонскую ложу. Об этом членстве, обычно не афишируемом, знал Горький, который неоднократно — шутливо, не осуждающе — называл ее «масонкой».

Чуть позже, в 1908 году, когда был разоблачен крупнейший полицейский провокатор, эсер Евно Азеф, и ЦК его партии из-за этого был распущен, Екатерина Пешкова вместе с видными эсеровскими деятелями Ильей Бунаковым-Фундаминским и Андреем Фейтом вошла во «Временную делегацию» партии, заменившую собой ЦК. Уже одно это говорит о том, какое место занимала Пешкова в революционном движении и в каком направлении развивалась ее активность. Завладевшая Горьким соперница «в жизни» была еще и ее соперницей в мыслях, в идеях, в поступках!

С кем оказался бы Горький, не встретив Андрееву и не пойдя с ней и за ней, — это еще вопрос. Во всяком случае расчленить личное и общественное в том роковом треугольнике поистине невозможно.

Пешкова с Максимом была вынуждена эмигрировать — и опять же не только из-за разрыва с Горьким, не только потому, что тоска и неприкаянность гнала ее из родной страны. Она металась между Парижем, где занималась главным образом эсеровской эмигрантской кассой, и Италией, где находила хоть какой-то душевный покой, чувствуя себя не так далеко от мужа. Все еще от мужа, ибо надежда на воссоединение не покидала ее. Местом уединения для себя и Максима она избрала приморский городок Аляссио на Лигурийской Ривьере.

Переписка продолжалась, личные «контакты» тоже — время от времени, когда Горький приезжал на свидание с сыном. Деньги он давал ей исправно и пытался перевести их отношения, хотя бы на расстоянии, в более спокойное русло.

«<...> пожалуйста, не думай, — писал он ей в феврале 1907 года,— что я могу теперь относиться к тебе раздраженно и т<ак> д<алее> — с какой стати?

У меня очень хорошее — мне кажется — чувство к тебе и во всяком случае его можно назвать уважением».

Вряд ли любящую женщину и брошенную жену так уж сильно могли утешить заверения в уважении к ней. Сопровождаемые к тому же обидной ремаркой о той партийной работе, которую та вела: «<...> в оценку твоей деятельности не вхожу, но — вообще полагаю, что в наши дни деятельность личности — всякой — не имеет большого значения».

Уже через девять дней он вернулся к той же теме, попытавшись несколько смягчить категоричность предыдущего письма и проявить заботу. Пешкова рвалась обратно, в Россию, Горький не хотел, чтобы она и Максим были от него далеко.

«<...> Твоя работа? Но что же ты можешь делать из последних сил? Ведь ты падаешь в обмороки на улицах <...>

Ты поживи здесь <в Аляссио>, попробуй поправить здоровье хоть немного. Ведь если думать о работе — она вся впереди и ее так много, что всякая мало-мальски ценная энергия будет исчерпана до конца.

<…> Мне кажется — не серьезно ты смотришь на работу, о которой говоришь, ибо эта работа, прежде всего, требует наличности здоровой энергии, здоровой мысли».

Переписка продолжалась — иногда одно письмо следовало за другим, иногда между ними были большие перерывы. На ее интенсивность, содержание и тональность в большой мере, естественно, влияли настроение корреспондентов, обстоятельства повседневной жизни, отношения с другими людьми. Письма тех месяцев (зима-весна 1907 года) свидетельствует о заочном, но бурном подъеме вдруг пробудившихся прежних чувств. На очередное — нам не известное, но, видимо, очень эмоциональное — письмо Пешковой Горький ответил ей в Ниццу (28 апреля по российскому, 11 мая по европейскому календарю):

«Дорогой мой, милый друг — после твоего письма — много хочется сказать тебе, но — писать этого не буду. Одно скажу: с глубоким чувством благодарности, с искренним уважением целую твою руку. И, вероятно, первый раз за всю жизнь я испытываю такое радостное, родственное и чистое чувство.

<...> Имею к тебе великое и незыблемое чувство уважения <опять уважения!>, знаю, что ты для меня — такой близкий, родной человек. Из тех людей, которым не надо говорить слова, они понимают и молчание. Спасибо, милая Катя, спасибо, родная!»

Пробудившиеся чувства, о которых сказано выше, скорее всего проявились как чувства лишь у одной «стороны», другая ограничилась благодарностью: тоже чувством, конечно, но все же другим. Оба они находились тогда на очередном распутье. В отношениях Горького и Андреевой наметилась пока еще не заметная со стороны, очень тонкая и вроде бы не опасная трещина. Почти одновременно в жизнь Пешковой вошел, судя по всему, другой человек. Временно, но все же вошел. Даже в малой степени — и ни по каким параметрам! — он не мог заменить Горького, и однако же он появился — об этом прежде всего свидетельствуют намеки, содержащиеся в извлеченных из тайников письмах Горького к Пешковой и переписки его с сыном. Не имея бесспорных данных, есть ли смысл гадать, кто именно им был? Важно, что был...

Никаких конкретных событий, которые впрямую могли бы повлиять на отношения между Горьким и Андреевой, вроде не произошло. Но в столь деликатной сфере, как любовные отношения, достаточно порою и мелочи, чтобы изменить их температуру, сделать мужчину и женщину более критичными друг к другу, менее терпимыми и устойчивыми. В данном же случае речь шла вовсе не о мелочах. Скорее всего, ранимого и себялюбимого Горького раздражала присущая Андреевой властность, ее неуступчивость, напор, потребность руководить. Вряд ли Горький мог долго выдержать такое ее «руководство».

Поэт Владислав Ходасевич, который сблизится с Горьким лишь годы спустя и будет свидетелем их отношений уже на другом — принципиально другом — этапе, утверждал впоследствии, что Мария Федоровна творила на Капри мифы, создавая себе ореол жертвы любви. По сочиненной ею легенде, которую она распространяла среди прислуги и местных торговцев, лодочников и рыбаков, ей, потомственной русской графине, пришлось покинуть страну, из которой разгневанный царь изгнал ее за любовь к простому рабочему. Мне казалось, что легенду об этой легенде сочинил сам Ходасевич, почти не скрывавший своей антипатии к лжеграфине. Я ошибся.

Летом 1970 года я встретил на Капри очаровательную старушку семидесяти пяти лет — Лику Риола, — дочь русской женщины и неаполитанца, которая хорошо помнила и Горького, и Андрееву. Марию Федоровну она упорно называла графиней и непритворно удивлялась тому, что «русская аристократка могла быть столь невоспитанной, а порою и грубой». Островитяне, утверждала Лика, ее не терпели, убежденные в том, что она «любила лишь деньги и высасывала их из Горького, устраивая ему истерики, когда он не выполнял какие-то ее капризы».

Деньги Андреева если и «высасывала», то вовсе не для себя, а для партийной кассы. Да и вообще, скорее всего, Лика воспроизвела не слишком точный, даже, пожалуй, совсем не точный образ Марии Андреевой: утрированный и односторонний. Но важно, что именно таким образ этой «графини» запечатлелся в памяти Девочки-подростка, и именно таким она пронесла его через всю жизнь.

Горький очень страдал от разлуки с сыном, понимая к тому же, как важна для мальчика повседневная мужская рука. С достоинством отнесся он к тому, что нашелся человек, который возился с Максом, восполняя хоть как-то отсутствие отца. Этим человеком стал Александр Михайлович Коваленко, инженер-механик с мятежного броненосца «Потемкин». Во время восстания он перешел на сторону матросов-бунтовщиков и через Румынию добрался до Швейцарии. Когда в Женеве открылась созданная главным образом для детей эмигрантов русская частная гимназия (позже она переместилась в Париж), Коваленко стал в ней преподавать.

По совету Горького в эту гимназию определили и Максима. Так состоялось знакомство...

По свидетельству другого учителя этой гимназии, будущего советского наркома здравоохранения Николая Семашко, лишь два преподавателя, названные им поименно, были большевиками, остальные же принадлежали главным образом к эсерам. Скорее всего, Коваленко им-то как раз и был, что в еще большей мере могло сблизить его с Пешковой, оказавшейся в это время в составе партийного руководства.

Из переписки Горького с сыном видно, что Коваленко несколько лет был неразлучен с Пешковыми — матерью и сыном — и жил с ними единой семьей не только в Париже, но еще и в Аляссио. Макс неизменно передавал Горькому приветы от Александра Михайловича, Горький, в свою очередь, не забывал посылать ответный привет. Горькому нравилось, что Коваленко относится к Максу, как к родному сыну — отправляется с ним вместе в далекие путешествия на велосипеде, мастерит модели, ходит в театр, читает книжки. В одном из писем, поручив Максу кланяться Александру Михайловичу не просто «особо», а «еще <то есть совсем> особо», Горький отмечал: «Очень он хороший человек и, видимо, очень любит тебя. Ты дорожи этим, милый мой друг». Ни одному другому учителю сына никаких приветов Горький не посылал (даже куда более, казалось бы, ему близкому по убеждениям — большевику Николаю Семашко) и ни один другой не фигурирует в горьковской переписке.

«Думаю я о тебе — много! — писал Горький Пешковой в Париж. — И кажется, хорошо люблю тебя на этот раз, милая моя девочка. Немножко — ревную. Это мешает спать, но — ничего! Так и надо.

Целую твои руки, будь спокойна, верь мне — и как ты мне сказала, так и я повторю тебе: мои чувства, разумеется, тоже ни к чему тебя не обязывают».

Очевидное изменение интонации возревновавшего и затосковавшего Горького не сказалось, однако, на его отношении к политической ориентации его «милой девочки»: «<...> Иногда мне жалко и тошно, что ты идешь не по той линии, по которой я, и не с теми людьми, которые теперь являются наиболее ценными и талантливыми в русской жизни <...> Наши дороги сойдутся, в это я верю, это знаю». «Наиболее ценные и талантливые» — неужто это Ленин со товарищи? Ведь как раз в это самое время — в это самое! — Горький и сообщал Ленину, что тот разыгрывает на флейте «ту или иную любезную <ему> мелодию». Впрочем, кричащие противоречия в оценках людей и в отношении к людям относятся к числу характерных для Горького человеческих черт.

Мысль о возможной реанимации супружеского союза возникла, видимо, у обоих, и эта надежда казалась все более осуществимой по мере того, как трещина в отношениях Горького и Андреевой расширялась и углублялась. В борении охвативших его противоречивых чувств Горький все явственней ощущал, что, не принимая никакого решения, теряет обеих.

«Запутался я, — признавался он Пешковой в июле 1909 года. — В сущности — не имею права говорить того, о чем, с болью, думаю.

Не ревность это, а жалость какая-то, хорошая жалость, не обидная для тебя.

Целую твои руки».

Зная нерешительный характер мужа, Пешкова предприняла попытку помочь ему сделать выбор. Как видно из ответного горьковского письма, она, вероятно, сообщила ему о своем разрыве с тем, кто временно вошел в ее жизнь.

«Итак — ты разрубила узел, — писал Горький Пешковой в августе 1909 года. — Я — нет еще, хотя мне это сделать внутренне легче, но внешне — труднее».

Для него самого все было уже ясно. Но превратить эту «внутреннюю» ясность во «внешнюю» сам он не мог: с той же ясностью все понять и сделать из этого практический вывод могла только Андреева, которая, хоть и все понимала, такого вывода делать вовсе не собиралась. В укрытом пока что (по воле наследников?) письме к Пешковой Андреева попыталась с ней объясниться. Из этого ничего не вышло.

«Мне несколько грустно не понимать, — писал Горький в декабре 1909 года Пешковой в Париж, — почему ты не ответила на письмо М. Ф.? Все кажется, что вы, бабы, несправедливы друг к Другу больше, чем мы, мужики, к вам».

«Личные дела, — поспешил он утешить ее в следующем письме, отправленном вдогонку, — лучше, определеннее. Весной ты в этом Убедишься. Писать — не стану. Мне ужасно тяжко читать в твоих письмах о том, как колеблются твои настроения «от радости к отчаянию» <...> Мне — тоже часто бывает тяжело, причем причин для этого у меня, вероятно, гораздо больше, чем у тебя».

Горький и Пешкова не только переписывались, но и время от времени встречались: изредка Горький наезжал в Париж и Аляссио, чтобы повидаться с сыном. Каждая новая встреча не перечеркивала надежд, а возрождала их заново. Связующим звеном был и сын — любовь к нему отца не имела границ. Нередко без матери, в сопровождении кого-либо из взрослых, мальчик приезжал на Капри — мать не препятствовала этому, хотя любое сближение сына с Марией Федоровной было ударом и по самолюбию, и по сердцу. Кстати, здесь, на Капри, двенадцатилетний Максим познакомился с Лениным: Горький специально вызвал его для знакомства с человеком, который так искусно «играл на флейте». Знакомство это отрадно аукнется для Максима после «великого Октября».

Мучительная неопределенность длилась уже два года, и никакого просвета все еще не было видно. Радость, действительно, сменялась отчаянием, но вовсе не оттого, что «колебались» ее настроения: как еще могла реагировать женщина на такую нерешительность любимого человека?

Андреева, меж тем, свои позиции не сдавала. И у нее еще оставалась надежда — извечным женским способом привязать к себе Горького. Но постигшая ее драма поставила крест и на этом. Гостившей «у Горьких» вместе с мужем год с лишним спустя Вере Буниной, жене Ивана Бунина, в ту пору еще считавшегося горьковским другом (Бунины были на Капри в ноябре 1911 года), Андреева призналась, что подверглась «небольшой операции», перенесенной ею «мужественно, с большой печалью, — рухнула надежда иметь ребенка от А<лексея> М<аксимовича>, который <...> сильно волновался. Операция происходила на дому».

В том, что Алексей Максимович сильно волновался, нет ни малейших сомнений. Но Пешковой он писал (июль 1910):

«Личные мои дела понемногу объясняются, узлы развязываются — в этом отношении все идет недурно».

Нет, узлы не развязывались — мука для всех троих все тянулась и тянулась. Андреевой некуда было уходить, не к кому возвращаться. Артистическая карьера лопнула, ни малейшего намерения включить Андрееву заново в труппу Художественного театра его руководители не имели. Вероятнее всего, потому, что она нарушила основной принцип, на котором строились отношения в этом театре. Создавая его, Станиславский и Немирович-Данченко договорились, что сцена является главным в жизни актеров, что интересам театра должно быть подчинено все, в том числе и личная жизнь. Ни ради Андреевой, ни даже ради Горького от этого принципа они отступать не хотели. Ничуть не менее их смущала и слишком большая активность Андреевой в политичской борьбе. Общественные симпатии театра были очевидны, но любой политики он категорически сторонился.

Независимо от этого возможность возвращения Андреевой в Россию была вообще чрезвычайно сомнительна: за свои прошлые революционные дела она наверняка попала бы под суд. Остаться в Европе? Чем же могла бы она заняться, перестав быть женою Горького? «Общественная деятельность» Андреевой всегда сводилась лишь к снабжению деньгами партийной кассы. Саввы Морозова уже не было в живых, без Горького — пусть и не участвующего впрямую в сборе денег, но способствующего этому своим присутствием — она сделать ничего не могла.

И все же разрыв со всей очевидностью был неизбежен — во всяком случае, Горький вселил теперь в Пешкову уже не только надежду — уверенность в том, что возврат не за горами. Изо дня в день он «кормил» ее обещанием приехать к ней и сыну, она торопила, а Андреева продолжала вести на Капри уже осточертевшую им обоим, но все еще совместную жизнь. Горький ждал — в надежде, что узел распутается как-нибудь сам собой.

«Я буду очень просить тебя, — писал Горький 5(18) марта 1911 года Пешковой в Париж, — не зови, не торопи меня <...> Я — сейчас — не в состоянии сказать, когда приеду <...> В данный момент у меня не хватает энергии на решительный шаг, но — я бы просил дать мне пережить этот момент одному.

<...> Особенной нужды лично не чувствую ни в ком, а желал бы одного: покоя для работы и за этот покой готов платить какую угодно цену.

Очень я одинок, — не жалуясь говорю, а с удивлением, — очень!

<...> Очень уж я устал, переволновался и — надоело мне все отчаянно».

В другом его письме (от 12 февраля 1912 года по европейскому календарю): «Личная жизнь — отвратительна. Ты знаешь — я ведь никогда не говорю об этом и если заговорил теперь — значит очень уж плохо». Но заговорил он об этом — и почти теми же словами — отнюдь не «теперь». Между двумя процитированными письмами почти целый год, а ощущение, что написаны они с интервалом разве что в две недели: немыслимо долгий для любого «треугольника» срок мучительной неопределенности, а для Горького с его особо ранимой нервной системой — подавно. О том, что переживали обе женщины, говорить вряд ли имеет смысл...

Был момент (май 1912 года), когда Горький сам готов был все бросить на Капри и уехать к Пешковой и сыну. Сначала в Париж, где Максим продолжал учиться. Потом в Аляссио, когда начались каникулы. Готовность эта была настолько реальной, что он фактически сообщил даже дату приезда.

«Дорогой мой, любимый, — откликнулся на это известие Максим, которому вот-вот должно было исполниться пятнадцать лет. — Я еще теперь не могу опомниться от твоего письма, а о том, как я обрадовался когда узнал, что ты скоро приедешь, — и говорить нечего <...>

Я уже чувствую, что ты приближаешься к нам, и скоро мы встретимся. Тогда нам обоим будет хорошо и весело <...>

Ну, пока до свидания, дорогой мой, целую, обнимаю, жду». Подпись под письмом была такая: «Ждущий сын Максим».

В Аляссио Горький приехал и провел там целый месяц, достаточно красноречиво, хотя и не прямо, давая Андреевой понять, что время конечных решений уже наступило. Но сил для последнего шага, видимо, не нашлось. Ожидание продолжалось.

Все уже было для всех очевидно, слова все сказаны и решение принято — труднее всего было Андреевой, ибо ей предстояло не просто «уйти», а уйти куда-то. Снова найти себя. Ей только что исполнилось сорок — яркой, незаурядной женщине такого склада не так-то просто в этом возрасте начинать жизнь сначала. Тем более — после «романа» с Максимом Горьким, про который знал поистине весь мир.

Все же надежда вернуться в театр, видимо, не покидала ее — об этом говорит переписка с артистом Художественного театра Николаем Румянцевым: он и его жена были к ней ближе, чем все остальные коллеги. Поездка Румянцевых в Италию дала ей не только моральную, но и как бы формальную возможность, не теряя достоинства, уехать с Капри. «Формальную» — потому, что при участии Румянцева шли переговоры о возможной постановке в Художественном театре новой пьесы Горького «Зыковы». Так что внешне ее отъезд навстречу Румянцевым вроде и не выглядел как разрыв.

«<...> М<ария> Ф<едоровна> уехала <11 ноября 1912>, — тотчас сообщил Горький в Аляссио, — мы простились дружески. Все вещи ее взяты ею, и более она не вернется сюда.

<...> Нужно ли мне ехать к вам? Не лучше ли вам двинуться сюда? Подумай над этим. Мне не кажется, чтоб это было очень неудобно для тебя: я живу одиноко <...>; русских здесь мало, все разъехались <...>

Может быть, ты найдешь удобным послать сюда Максима одного пока, а сама несколько подождешь? В том, конечно, случае, если ты находишь неудобным для себя приехать теперь же».

Екатерина Павловна, не теряя времени, перебралась на Капри вместе с матерью и Максимом уже через девять дней после отъезда Андреевой — этого часа она ждала по крайней мере пять лет. Близко знавший Горького и лечивший его доктор Иван Манухин был убежден, что тот попробовал склеить семью исключительно ради сына. «Он любил его, — писал позже Манухин, — до муки и готовности на жертву, но по натуре на муку и жертву способен не был, и семейная жизнь ради сына <выделено автором> под итальянским небом не расцвела». Разбитое вдребезги склеить не удалось. Приезд на Капри его друга и соратника по издательско-редакционным делам Александра Тихонова с женой несколько притормозил неизбежное развитие событий, но ненадолго.

Уже через несколько месяцев, растерявший все, Горький был вынужден бежать из каприйского дома, пытаясь в скитаниях найти прибежище. Опорой опять оказалась Андреева — они встретились, но не воссоединились. Лето 1913 года — период едва ли не самый мучительный для всех троих. И, конечно же, для четвертого — для уже повзрослевшего, все понимавшего Макса.

Сначала под предлогом лечения Горький несколько раз убегал от Пешковой в близкий Неаполь, потом, списавшись с Андреевой, присоединился к ее компании, и вчетвером — с четой Румянцевых — они отправились путешествовать по итальянским городам: Болонья, Римини, Падуя, Венеция, Верона, Рим, снова Неаполь... Шла работа над пьесой «Зыковы» — легко представить себе, как писалось больному Горькому при переездах в июльский зной из одного города в другой, в гостиничных номерах, вне той обстановки, с которой он свыкся.

Переписка с Пешковой, оставшейся на Капри, — сухая, деловая, без малейшего проявления чувств, — продолжалась. Ответные письма он просил посылать в разные отели на своем пути, адресуя их, однако, не ему, а Румянцеву. Просто любопытствующих ли он сторонился? Или была в этом еще какая-то потайная цель?..

Одно-единственное письмо сыну в этот период (вероятней всего, из Неаполя, без даты) тоже отличается не просто сухой деловитостью — оно не похоже ни на одно другое письмо к Максиму за все годы их переписки: в нем нет вообще никаких, столь присущих Горькому, отцовских чувств, как и «привета маме», без которого не обходилось ни одно его письмо.

«Максим, милый!

Пожалуйста, привези мне чистой бумаги тетрадок 10. Возьми ее у меня на столе, с правого края, но — не ошибись, не бери почтовой, а вот такую возьми, на какой пишу, только большие — писчие — листы.

И, пожалуйста, не перегибай, не свертывай в трубку, а заверни в газету и картон, чтоб не измялась.

Сегодня здесь прекрасный день, жаль, что тебя нет.

До свидания.

А».

Горький возвратится на Капри, Пешкова с сыном в Аляссио. Мучительным географическим «рокировкам» положила конец радостная весть из России. По случаю трехсотлетия императорского дома Романовых еще в феврале была объявлена политическая амнистия — довольно куцая, весьма ограниченная, но все же... На основании этой амнистии Петербургская судебная палата прекратила производство по обвинению Горького в издании запретных сочинений и участии в событиях 1905 года. Для возвращения больше не было препятствий. Российское генеральное консульство в Неаполе выдало Горькому въездную визу в Россию.

Горький списался с Андреевой, которая была в ту пору в Германии, и они встретились в Берлине, чтобы возвращаться в Россию вместе. По европейскому календарю новый, 1914-й, год уже наступил, по русскому, православному новогодние торжества еще предстояли. 31 декабря они вернулись, наконец, в Петербург — и тут же расстались: Горький уехал на дачу к одному из родственников Андреевой, спасаясь не столько от полицейской слежки (куда от нее денешься?), сколько от докучливых поклонников и еще более докучливых репортеров. Здесь, в дачной местности Мустамяки, в Финляндии, которая, хоть и входила в состав Российской империи, но имела свой особый юридический статус, он в одиночестве дожидался, пока на родине — в Нижнем Новгороде — ему «выправят» внутренний паспорт, дав тем самым возможность получить все права жителя «метрополии». Вскоре Горький уехал в Подмосковье, остановившись в имении одного из крупнейших русских издателей Ивана Сытина.

В Москве жили уже вернувшиеся из Италии Пешкова и Максим. Хотя Горький обосновался поблизости (час езды по железной дороге) и даже не раз приезжал в Москву, оставаясь там на несколько дней и посещая не только деловые мероприятия, но и театры, музеи, выставки, цирковые спектакли (всегда вместе с Андреевой), для встречи с Пешковой — и даже с сыном — у него времени не нашлось. Видимо, рана от второго разрыва все еще кровоточила, и это делало возможную встречу болезненной для всех троих. Письма отца сыну, живущему рядом и в любую минуту готовому приехать на встречу с ним куда угодно, отражают неуверенность Горького и напавшую на него тоску.

«Как-то ты привыкаешь к России? — спрашивал он Максима в письме от 22 января (4 февраля) 1914 года. — <...> Я привыкаю плохо — скучно все вокруг, солнца нет, люди все невеселые, улыбаются редко, смеются еще того реже, ходят лениво, нехотя. В полях везде растут розги. Везде много пьяных. И вообще очень резкая разница, — не знаю, как тебе кажется, — видно ли это тебе?»

Тоска от созерцания окружавшей его действительности обострялась и чувством вдруг наступившего одиночества, к которому он вообще не привык. Как из этого одиночества он выходил — речь впереди. Одно не оставляло сомнений: возврата к прошлому не было. Андреева, окончательно поняв, что Художественный театр ей больше не светит, все равно решила вернуться к своей актерской профессии: другой у нее просто не было. Она поступила в частный театр Незлобина, потом, заключив контракт с известной тогда труппой антрепренера Синельникова, отправилась с ней на гастроли в Киев. Пешкова с сыном уехали снова в Аляссио. Горький перебрался, наконец, в Петербург, который скоро избавится от своего немецкого звучания и превратится в Петроград, где Мария Федоровна подыщет для него отдельную квартиру на Кронверкском проспекте. Теперь он будет делить время между столицей и дачным уединением, почти никого не принимая и наслаждаясь наконец-то обретенным покоем — физическим и душевным.

В жизни двух женщин, которые обе отчаянно боролись за Горького и обе, в сущности, проиграли, наступил крутой поворот.

Из-за начавшейся мировой войны Пешковой и Максу удалось с превеликим трудом — через Константинополь и Одессу — вернуться домой.

Какое-то время спустя в жизнь этой много настрадавшейся женщины, которая тоже подошла к сорокалетнему рубежу, войдет еще один человек: ее товарищ по эсеровской партии, занимавший в ней, как и Пешкова, видное положение, — Михаил Николаев. Он был на шесть лет моложе Екатерины Павловны и смотрел на нее с нескрываемым восхищением. Было бы странно, если бы женщина в ее положении не откликнулась на такое чувство. Но далось ей, видимо, это совсем не легко — отражением смятения, которое она испытала, явились строки из горьковского письма — в ответ на ее сумбурное сообщение: «Что у тебя — дела сердечные не в порядке? Или я не так понял твою фразу о личном?» Понял правильно — в том смысле, что она на распутье. Горькому очень хотелось, чтобы она как-то «пристроилась» — это снимало с него комплекс вины, которую он ощущал.

У Андреевой тоже — вероятно, чуть позже (точная дата никому не известна, скорее всего уже после революции) — открылось «второе дыхание». В Петрограде она познакомилась с молодым юристом Петром Крючковым. Невысокого роста, розовощекий, со склонностью к полноте, он казался совсем невзрачным рядом с полной сил и нерастраченной энергии Андреевой. Был он на семнадцать лет ее моложе, но уже успел развестись, оставив сына и этим как бы повторив судьбу того, с кем она только что рассталась. Крючков числился помощником присяжного поверенного, но адвокатской практикой не занимался, а служил в петербургском градоначальстве. Предприимчивый, деловитый, с манерами перспективного клерка, он выглядел вполне импозантно, чему, возможно, весьма способствовала его страсть к хорошей и модной одежде.

В чисто бытовом смысле Горький и Андреева снова «воссоединились», обосновавшись под одной крышей в доме на Кронверкском проспекте, где Андреева поселилась вместе со своими детьми. Восстановилась и почтовая связь между Горьким и Пешковой. Болезненным яблоком раздора оставался сын.

«<...> Буду просить тебя, — с нарочито уважительной вежливостью и в несвойственном для него тоне оправдывающегося писал Горький Пешковой из Петрограда в Москву 18 ноября (1 декабря) 1915 года, — отпустить Мак<сима> сюда на праздники, на рождество, и, если ты ничего не имеешь, — разреши ему остановиться у меня. М. Ф., как ты знаешь, в Москве, на праздниках она будет сугубо занята <...> Только за завтраком, обедом встречаю детей М. Ф. Они достаточно благовоспитанны, чтоб все обошлось хорошо».

Максиму шел уже девятнадцатый год, ограждать его от «дурного влияния» было и поздно, и бесперспективно. К тому же он стойко не терпел Марию Федоровну, что легко объяснимо, и это его отношение к теперь уже дважды разлучнице ничто не могло изменить. Но болезненные отношения измученных многолетней нервотрепкой людей вряд ли способны вообще подчиняться холодной логике и здравому смыслу. Тут действуют совсем иные законы.

Жизнь, однако, брала свое. Хотя Андреева не стремилась афишировать свои новые отношения, для Горького, по крайней мере, они не были секретом. Как и в истории с Пешковой, они не должны были его огорчить — напротив, обрадовать. Ему удалось сохранить дружеские отношения с обеими — это внесло, наконец, в их отношения так долго недостававшую им определенность, устранив вместе с тем болезненность и надрывность. Лишь одно осталось, как было: стойкая неприязнь, если не ненависть, Пешковой к Андреевой и снисходительное великодушие Андреевой к Пешковой. Никакого сближения этих двух женщин никогда не наступит и общего языка они никогда не найдут.

 

ПАУЧЬЯ ВОЗНЯ

 

Горький и Андреева продолжали жить вместе в квартире на Кронверкском проспекте — теперь уже просто как старые друзья, которым нужна поддержка друг друга. О прежнем влиянии ее на Горького не могло быть и речи. Это со всей очевидностью подтверждают его «Несвоевременные мысли», находившиеся в непримиримом противоречии с мыслями Андреевой: она оставалась ортодоксальной коммунисткой, поддерживала отношения с Лениным и ленинцами, но ничем воспрепятствовать публицистической активности Горького не могла. Общественной — тоже. Будь у Ленина малейшая надежда «образумить» Горького с ее помощью — уж он, конечно, такого случая не упустил бы. Но Ленин всегда был реалистом и о характере теперешних отношений в дружеском союзе на Кронверкском прекрасно осведомлен.

Тем загадочней та причина, что соединила Горького и Андрееву в той поистине исторической телеграмме сочувствия и побудила Горького внезапно для всех сменить политические ориентиры. Считать этой причиной большевистскую версию выстрела, пусть и принятую им без особых раздумий, конечно, нельзя. Но не был ли этот выстрел тем спасительным поводом, который позволил Горькому произвести давно им задуманную и ждавшую своего часа «смену вех»? Жесткий прагматик по самой своей суш, он не мог не считаться с тем, что стало уже для всех очевидным: большевистская власть устояла, она надолго, поэтому надо к ней приспособиться, чтобы не разделить плачевную участь нытиков, способных лишь злобствовать и проклинать.

К такой участи Горький был не готов, а его прежние отношения с Лениным и понимание того, насколько тот нуждается в нем, давали ему основания полагать, что и после «Несвоевременных мыслей» их сотрудничество вполне возможно. Ведь для Ленина такой человеческой категории, как обида, вообще не существовало: морально все, не раз говорил он, что служит «делу пролетариата» (проще сказать — «моему делу»). Заключить в объятия вчерашнего обидчика, готового быть полезным, считалось просто политической целесообразностью.

В этом смысле — но и только в этом — Андреева могла оказаться ценным советчиком-информатором: гарантировать Горькому, что протянутая рука не будет отвергнута. И для еще большей гарантии поставить подпись под общей телеграммой, демонстрируя этим вовсе не их супружескую связь (кого в данном случае интересовало бы их супружество?!), а связь политическую.

Свою роль во внезапном горьковском повороте сыграл и Максим. Никого не спросясь и никого не уведомив, он еще летом

1917  года вступил в большевистскую партию, в дни октябрьского переворота участвовал на стороне большевиков в боях за Кремль, а позже стал поддерживать весьма тесные отношения с Лениным. Ему исполнилось уже двадцать, он мог принимать самостоятельные решения и сам отвечать за свои поступки. Когда правительство переехало в Москву, Максим получил пропуск для беспрепятственного входа в Кремль и вскоре стал помощником его коменданта. Не имея возможности из-за занятости вождя в любой момент видеться с ним, он порой обращался к нему письменно, благодаря чему мы можем полагаться теперь не столько на подверженные различным влияниям чьи-то воспоминания, но на документы. Концом июня

1918  года (уже июня!) датировано письмо Максима Ленину, где есть такие примечательные строки: «Папа начинает исправляться — «левеет». Вчера даже вступил в сильный спор с нашими эсерами, которые через 10 мин<ут> позорно бежали». «Нашими» — это, видимо, близкими к матери, продолжавшей не столько сотрудничать, сколько дружить со своими единомышленниками.

Максим как бы не замечал публицистическую ярость отца, обращенную против тех, с кем и на кого он работал. Он просто делал «свое дело»: сотрудничал в «Правде» — антиподе «Новой жизни», ездил в Сибирь реквизировать хлеб у крестьян, уплотнял «буржуев», то есть, иначе говоря, участвовал в насильственном изъятии «излишних» комнат у «классовых врагов», превращая нормальные квартиры в чудовищные советские коммуналки для расселения нахлынувшей из провинции толпы маргиналов и неучей. Позже он поступил на работу во Всероссийскую Чрезвычайную Комиссию по борьбе с контрреволюцией (ВЧК), одно имя которой наводило безмерный страх на миллионы людей. Владислав Ходасевич полагал, что Макса привела на Лубянку склонность к «пинкертонизму». Ее ловко использовал Ленин, посоветовав юноше поступить на службу к товарищу Дзержинскому.

В 1918 году Максим у Дзержинского еще не работал, но и без этого пути отца и сына стремительно разлетались в разные стороны. Долго продолжаться так не могло. Ленин принял протянутую ему Горьким руку и (в прямом и переносном смысле) пожал ее своей — простреленной, плохо слушавшейся, но продолжавшей удерживать государственный руль. Результаты последовали незамедлительно. Телеграмма, как мы помним, была послана 31 августа. Уже 1 сентября «временно безработная» Андреева получила пост заведующей театральным отделом Петроградского совета, которым руководил оставшийся в Петрограде всесильный Зиновьев, а 20 сентября ее ждало повышение. Новый пост Андреевой официально именовался так: комиссар театров и зрелищ Комиссариата по народному просвещению Союза трудовых коммун Северной области. В переводе с возвышенно революционного языка на нормальный это означало, что Андреева стала главным администратором всех театрально-зрелищных организаций огромного Петроградского региона, охватившего пять губерний на север, юг и восток от бывшей столицы. В ее распоряжение было предоставлено два автомобиля, что в те времена куда больше говорило населению об уровне ее власти, чем любое название должности, сколь бы громким оно ни было. Совершенно очевидно, что и первое, и второе назначение состоялись не по доброй воле Зиновьева, не выносившего ни Горького, ни Андрееву, а по личному распоряжению Ленина.

Не остался без дела и Горький. Его предложение создать новое издательство «Всемирная литература» было тотчас поддержано. Горький и возглавил это издательство, щедро финансировать которое взялось советское правительство. Он возглавил и различные комиссии по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры. Отсюда ведет счет многократно описанная и воспетая — гигантская по напору и размаху — его трехлетняя деятельность: просветительская, издательская, организационная, общественная. То, чего еще недавно безуспешно добивалась возглавлявшаяся им комиссия деятелей культуры, в значительной мере перешло теперь в руки его самого — единолично! Недаром же — и с полным к тому основанием — он не раз шутя говорил: «Я уже не человек, я учреждение». Ничего шутливого в этой констатации несомненного факта, разумеется, не было. Постепенно — не сразу, конечно! — он становился как бы «общественным» наркомом культуры или (что, в сущности, то же) посредником между властью и культурой, равно признанным, по его убеждению, и одной стороной, и другой.

Чтобы никто не подумал, что протянутая раненому Ленину рука это всего лишь эмоциональный жест или — еще того хуже — дань конъюнктуре, Горький сделал 16 октября 1918 года ошеломительно сенсационное заявление в «Правде», окончательно разъяснившее принятый им «новый курс» и избавившее скептиков от малейших иллюзий. Ничто, пожалуй, не выдает с такой яркостью трагедию, вдруг постигшую автора «Несвоевременных мыслей», чем вот эти строки: «Ежели бы закрыли «Новую жизнь» на полгода раньше — и для меня, и для революции было бы лучше».

Это было сказано в те самые дни, когда красный террор безумствовал по всей России, заложников публично казнили в парках и на площадях, а общее число расстрелянных — просто в качестве «буржуев», без предъявления даже фиктивного обвинения, — по официальным же советским данным достигло нескольких тысяч человек. И притом — на страницах той самой газеты, где, как мы помним, по утверждению самого же Горького, «зверюшки науськивают пролетариат на интеллигенцию».

Такое заявление ничьим влиянием уже не объяснишь. Должен был произойти слишком большой душевный переворот, чтобы писатель, всегда превыше всего ценивший свободу слова и только что, на глазах всего мира, воевавший так яростно за ее идеалы, вдруг решился публично воспеть удавку, накинутую большевиками на независимую прессу. Теперь он мог делать любые заявления — какой угодно направленности и по какому угодно поводу: никто всерьез отнестись к ним уже не мог, ни большевики, ни их противники. Кто бы мог гарантировать, что с ничуть не меньшей страстью Горький, вдруг опять повернув курс, начнет говорить что-то прямо противоположное, публично каясь в своей прежней «ошибке»?

Трехлетнее всеохватное культуртрегерство Горького многократно и подробно описано — ни повторять давно известное, ни комментировать его нет никакой нужды. Тома воспоминаний посвящены его работе по созданию издательской базы для выпуска всего лучшего, что накопила мировая культура; по собиранию писательских сил и помощи тем, кто нуждался; по спасению впавших в нищету ученых и поддержке хиревших от отсутствия средств важнейших отраслей науки; по заступничеству за обиженных, поверженных и гонимых. Но вспоминается и вопрос, который мне задал в Париже в 1968 году хороший знакомый Горького по Москве, писатель Борис Зайцев — из того же литературного круга, что и Горький, на рубеже двух веков: если такая деятельность заслуживает однозначно положительной реакции, — а никакой другой она заслуживать не должна, — отчего же тогда так много достойнейших людей с негодованием ее осуждали, а иные, не найдя в себе сил отказаться от горьковской помощи, презирали самих себя и до гробовой доски не могли простить себе своего малодушия? Ответа на этот вопрос Зайцев не ждал и сам на него не ответил. Ответ все же необходим, и новые знания, которыми мы теперь располагаем, позволяют к нему приблизиться, хотя полной ясности так еще и не вносят.

Два обстоятельства были, видимо, особенно ненавистны тому интеллигентному кругу, ради которого, казалось, Горький так энергично старался: заигрывание с властями, от которых тошно получать любые подачки, и роль спасителя, вхожего в любую дверь и способного оказать покровительство, роль, которую взял на себя Горький. То, что в глазах самого Горького, а тем более в глазах советских историков, выглядело как спасательный круг, брошенный утопающим и спасший им жизнь, самими спасенными воспринималось как милостыня, небрежно поданная богатой рукой в обмен на лояльность или в надежде на нее. Милостыня, требовавшая ответной благодарности, на каковую и была — в глубине души — рассчитана.

Так ли это или все же не совсем так — существенного значения не имеет. Важно, что именно так отнеслись к дарованной им милости те, кому она предлагалась. Их чувства и принципы в расчет не брались: считалось, как видно, что для них самое главное — выжить. Ценой чего — значения не имеет. Но интеллигенция без достоинства, готовая на унижения ради простейших жизненных благ, вообще не интеллигенция, а ведь именно ей и оказывал Горький свои благодеяния. Как он мог не предвидеть, что такое благодеяние одними будет отвергнуто, другими (их было, видимо, большинство) все-таки принято, но с брезгливостью, которую оно заслужило.

И еще один фактор — психологически, видимо, самый главный — Горький тоже не брал в расчет. Не мог брать. И не хотел! Для одариваемых горьковскими пайками (мука, картошка, тулуп, сапоги...) — писателей, художников, академиков, профессоров — щедро раздающая блага рука принадлежала человеку, который ни по каким показателям не подходил для роли богатого мецената: вчера еще он был писателем, таким же, как все они, сегодня вдруг вознесся над ними, стал вхожим в любые верха всемогущим спасителем. Для множества им спасенных — попросту самозванцем, добравшимся до власти. Одним из тех, кто сверг законную власть и объявил властью себя.

«Горький будто бы спасает русскую культуру от большевистского варварства, — гневно иронизировал в конце 1920 года эмигрировавший в Париж Дмитрий Мережковский. — Я одно время и сам думал так, сам был обманут <...> Но когда испытал на себе, что значит «спасение» Горького, то бежал из России. Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем так спастись.

<...> Какою ценою «спасает» Горький? Ценою оподления — и не грубого, внешнего, а внутреннего, тонкого, почти неизследимого. Он, может быть, сам не сознает, как оподляет людей. Делает это с «невинностью» <...> Чтобы остаться в живых, я должен был принимать такие подачки от других большевиков, но не захотел принять от Горького.

Он окружил себя придворным штатом льстецов и прихлебателей, а всех остальных — даже не отталкивает, а только роняет, — и люди падают в черную яму голода и холода. Он знает, что куском хлеба, вязанкою дров с голодными и замерзающими можно делать все, что угодно, — и делает.

Ленин — самодержец, Горький — первосвященник. У Ленина власть над телами, у Горького — над душами <...>

Горький — «благодетель» наш. Но не я один, а все русские писатели, художники, ученые, когда снимут веревку с их шеи, скажут вместе со мною: будь они прокляты, благодеяния Горького! <...> Горький не лучше, а хуже всех большевиков, хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тела, а этот убивает и расстреливает души».

Не следует забывать, разумеется, что этот, потрясающий своей несдерживаемой злостью, памфлет написал человек, никогда не скрывавший своей антипатии к Горькому. Но и при этом мера его озлобленности все же не адекватна «содеянному»: Горький, пусть неуклюже, пусть не очень сообразуясь с тонкостями интеллигентской души, все же оказывал посильную помощь, а не морил голодом и холодом терпящих бедствие коллег. Да, он пользовался своими связями, своими возможностями, своей способностью влиять на новых властителей, зная, насколько они в нем нуждались, — но не во вред же людям, а во благо! Правомерен ли в таком случае столь сильный накал ненависти к нему, который обнажен и в отчаянном монологе Мережковского, и во многих других, не столь талантливо написанных, но похожих на него монологах?

С опозданием на несколько десятков лет стал, наконец, достоянием гласности дневник Корнея Чуковского. Не в пример Мережковскому он действительно был близок к Горькому, писал о нем восторженные статьи, сотрудничал с ним в различных издательствах и литературных объединениях. С душевной мукой, словно извиняясь перед самим собой за проявленную слабость, Чуковский записал в дневнике, как вынужден был молить Горького об увеличении ему пайка — с учетом того, что он содержит семью из семи человек, уже забывшую о вкусе картошки, о чулках без дыр и обуви с непрохудившейся подошвой...

В том, что страна дошла до подобного одичания, Горький был, разумеется, не виноват. Но что подаяние — любое, вообще, тем паче такое — блистательные русские интеллигенты, вчерашние его товарищи, должны вымаливать у него, и что это их унижает, — таких «пустяков» Горький явно не понимал, возможностью быть не простым благодетелем, а в полном смысле слова спасителем, — гордился и упивался. Это было слишком отчетливо видно со стороны, но сам Горький именно этого-то напрочь не видел — не хотел и, наверно, не мог видеть. Пропасть, разделявшая его и спасаемую им интеллигенцию, все увеличивалась. Реакция на унижение нарастала. Одни ее выражали вслух, другие, спасая жизнь — свою и близких, — держали про себя, лишь копя злость, не имевшую выхода наружу.

Констатируя, как много полезного сделал в те годы Горький и как черной неблагодарностью отплатили ему «буржуазные интеллигенты», ни понять, ни объяснить мучительный тот поединок попросту невозможно. Если пользоваться абстрактными «доводами», Горький был полностью прав, а его критики кругом неправы. Конфликт, однако, лежал в плоскости нравственной и психологической, оттого в нем нет ни правых, ни виноватых. Все зависит от того, имеют ли цену нравственные страдания, или в век грандиозных социальных катастроф не имеют вообще никакой? Сохраняет ли все еще совесть и достоинство голодный, замерзший, отшвырнутый к краю пропасти человек или эти категории существуют только для сытых и всем обеспеченных? Или, проще сказать, вполне задубела ли кожа у тех, кто низвергнут? И еще от того, непременно ли надо ей задубеть?..

Входя в круг людей интеллигентной профессии, Горький по своему менталитету интеллигентом не был, он искренне полагал, в соответствии с историческими традициями той среды, к которой принадлежал по рождению, что главное быть сытым, одетым и обутым, а все остальное потом приложится. Спасатель и спасаемые им люди не слышали друг друга, говорили на разных языках, обладали совершенно различной душевной структурой. Бессильные и ставшие нищими интеллигенты попали в зависимость от обретшего могущество парвеню — уже одно это несло в себе заряд неизбежного и драматического конфликта.

Не похоже, чтобы Горького волновали эти вопросы. Он руководствовался совсем иным принципом: делал то, что считал нужным, будучи убежденным, что поступает правильно и по большому счету приносит огромную пользу России. Безусловно, в той конкретной обстановке, которая тогда существовала, никто другой ничего подобного сделать не мог. Никто из писателей или ученых, начавших сотрудничать с советской властью, не обладал такой известностью и таким авторитетом. И, конечно, никто не имел такой близости — пусть и несколько иллюзорной — с самим вождем. Никому, кроме Горького, не дали бы столько прав. Ни под кого другого не дали бы столько денег.

С ним сотрудничали отнюдь не только приспособленцы, отнюдь не только «толпа ничтожных и корыстных льстецов», как писала в своем «Петербургском дневнике» озлобленная ничуть не меньше, чем Мережковский, его жена — поэтесса и эссеистка Зинаида Гиппиус. Кроме многих писателей, в постоянном его окружении были крупнейшие деятели русской науки, чей нравственный авторитет был очень высоким, репутация безупречна. Достаточно сказать, что продовольственные пайки ученым распределяли в Петрограде вместе с Горьким академики и профессора с мировыми именами: геолог Александр Ферсман, индолог Сергей Ольденбург, анатом Владимир Тонков, педагог Альберт Пинкевич и другие. И это в еще большей мере запутывало положение, утверждая Горького в своей правоте и давая ему стимул для продолжения своей культуртрегерской миссии.

Но еще большую энергию придавало ему сопротивление, которое он повсюду встречал во властных структурах. Именно так: не поддержку, а сопротивление. Драматический и парадоксальный конфликт состоял в том, что Горькому не доверяли ни те, ни другие: отнюдь не только интеллигенты, которых он защищал и спасал, смотрели на него косо и видели в нем чужака, который лезет не в свое дело, явочным порядком расширяя вообще не принадлежащие ему права. Разница состояла в том, что реакция интеллигентов была эмоциальной и нравственной, а властей — сугубо прагматичной: зная горьковскую импульсивность и непредсказуемость, Ленин хотел извлечь из него максимум пользы, но при этом держать на коротком поводке, не давать много воли и не платить за его услуги большевикам больше, чем следовало.

Было еще одно обстоятельство — казалось бы, чисто географическое, даже техническое, которое накладывало очень большую печать на его отношения с властями и вообще на всю его общественную активность. Горький жил в Петрограде, Академия наук и все ее научные институты (а значит и сами ученые) находились там же, основной круг писателей, художников, музыкантов, на которых распространялась горьковская забота, жил тоже в Петрограде — вчера еще столице, а власти и весь партийно-чиновничий аппарат располагались в Москве. Письмами и телефонными звонками вообще немногое удается сделать, а при тогдашней технике связи подавно. К тому же только личные связи, только прямые контакты могли привести хоть к каким-то конкретным результатам в быстро набиравшей силу большевистской канцелярщине. То и дело — притом порой по самым пустяковым вопросам — Горький был вынужден отправляться в Москву.

Как бы эти бесконечные поездки ни обставлять, объективно они выглядели для него унизительно. Он ездил на поклон, он просил, он вымаливал, он убеждал, встречая внешне вежливое, но, в сущности, снисходительное к себе отношение. Нередко Андреева, куда более близкая Ленину, чем Горький, звонила в Кремль, предупреждая об очередной поездке, и заручалась согласием Ленина принять петроградского «ходока», да притом еще «в первую очередь». Или вовсе без всякой очереди. На вокзал за ним отправлялся кремлевский автомобиль, дорогого гостя доставляли в приемную, и Ленин выходил ему навстречу с приветливой и доброй улыбкой. Человеку с иным самоощущением это, возможно, и льстило бы, Горького — бесило. Бесили не встречи сами по себе, а этот вынужденный способ общения, который он принимал, стиснув зубы. Болезненно переживая ущемление своего самолюбия, он почему-то не допускал, что такие же переживания может испытывать кто-то другой, но не по отношению к Ленину, а к нему самому.

В петроградском же повседневье реальная власть находилась в руках Григория Зиновьева, которому Ленин, его близкий друг (если вообще можно кого-либо назвать ленинским другом), предоставил неограниченные полномочия. Зиновьев относился к Горькому с величайшим презрением, считал его покровителем врагов советской власти и самого — тоже скрытым врагом. Играя в показную доброжелательность, он пакостил ему где и как только мог. Что до чувств, то Горький платил Зиновьеву той же монетой, однако напакостить не мог ничем — напротив, был вынужден и к нему ходить на поклон: просить об услугах, которые были в его компетенции, и — еще того хуже — добиваться, чтобы Зиновьев исправно исполнял приказы Москвы. Зиновьев не исполнял — тормозил, находил различные поводы для отсрочек, демонстрируя столь развившееся потом в Советском Союзе превосходство местной власти над властью центральной.

Конфликт Зиновьева с Горьким объяснялся не только идейными и политическими мотивами. Они лишь камуфлировали глубочайшую личную неприязнь. Так получилось, что интересы Горького и Андреевой столкнулись с интересами зиновьевской родни.

Жена Зиновьева Злата Лилина (Бернштейн) была в эмиграции вместе с Лениным и на пару с Крупской выполняла с 1908 года обязанности секретаря ЦК большевистской РСДРП. В том же запломбированном вагоне, что и Ульяновы-Ленины, Зиновьевы вернулись из Швейцарии в Россию. Эта личная близость, в дополнение к определенным чертам характера, придавала чете Зиновьевых еще большую самоуверенность, которую они с особым азартом проявляли по отношению к Горькому, приводя его в ярость.

Драматизм ситуации обострился после того, как Лилина была назначена Зиновьевым заведующей губернским отделом народного образования и по тогдашней административной структуре во многих вопросах стала как бы начальницей и над Горьким, и над Андреевой, на каждом шагу вставляя им палки в колеса. Не касаясь своей личной «любви» к Лилиной, Андреева написала однажды Луначарскому, который был наркомом просвещения, в служебной иерархии стоял над Лилиной, но боялся ее пуще огня: «Он <Горький> до того сердит на Лилину, что слышать о ней не может <...> Вы сразу увидите, насколько мыслима или совсем невозможна борьба с ней».

Второй родственник Зиновьева — родной брат Лилиной Илья Ионов (Бернштейн) — возглавлял издательство Петроградского Совета и по этой — издательской — линии находился в постоянном конфликте с Горьким, не без основания рассматривая его как своего конкурента, забирающего, благодаря близости к Ленину, те деньги, которые могли бы достаться ему.

Наконец, третий родственник Зиновьева — муж его сестры Лии Радомысльской, то есть его шурин, — Самуил Закс (писал под псевдонимом «Гладнев») возглавлял в Москве администрацию Госиздата — могучего концерна, который был тогда единственной, принадлежавшей государству издательской организацией общероссийского масштаба: под его контролем и при его участии Горькому только и было разрешено развивать свою издательскую деятельность.

К этой троице примыкала и четвертая «горькофобка» — сестра Троцкого Ольга Давыдовна Каменева (Бронштейн). Она была женой Льва Каменева, наиболее близкого к Зиновьеву человека, возглавлявшего тогда Московский Совет и входившего в состав политбюро. Каменева заведовала театральным отделом Наркомпроса и в административном смысле была прямым начальником Андреевой — как бы промежуточным звеном между нею и Луначарским, который, в свою очередь, не выносил Андрееву еще с времен эмиграции (они вместе жили на Капри). Вся эта паучья возня самым непосредственным образом отзывалась на практической работе, причем все интриги и склоки выдавались, естественно, за глубокие принципиальные разногласия.

Сам Каменев, как и Луначарский, к Горькому относился, похоже, беззлобно и даже скорей иронично. Андрееву же они оба ненавидели люто, а она ничуть не менее люто ненавидела их, полагая, и вовсе не без основания, что руководить театрами России профессиональная артистка могла бы получше, чем Каменева — всего-навсего «профессиональная революционерка», с грехом пополам окончившая какие-то медицинские курсы. Владислав Ходасевич приводит слова Каменевой, весьма любопытные своей обнаженностью. В феврале 1920 года, встретившись с Ходасевичем в Москве, она сказала ему: «Удивляюсь, как вы можете знаться с Горьким. Он только и делает, что покрывает мошенников, — и сам такой же мошенник. Если бы не Владимир Ильич, он давно бы сидел в тюрьме!»

Очередной парадокс состоял в том, что Горький страдал из-за Андреевой, которая практически никакого влияния на него уже не имела. Но они жили под одной крышей, а их общая телеграмма продолжала как бы свидетельствовать об общности политических позиций и жизненных судеб. Ненависть к «мошеннику» Горькому и «мошеннику» Гржебину не мешала Каменевой предложить именно их издательству, которое именовалось «Издательством 3.И. Гржебина», выпустить свои хилые пропагандистские очерки, хотя эта могущественная семья могла бы пристроить какое угодно сочинение в какое угодно издательство. В принципы они играли только на публику, а в своем кругу поступали сообразно иным нравственным законам.

Из всего этого квартета, пожалуй, больше всего попортил Горькому крови Закс-Гладнев, которого вместе со всем госиздатским руководством Горький называл не иначе, как «бездарью». Закс ненавидел его особенно люто. Их конфликт дошел до крайней точки после того, как ЦК дал согласие на организацию того самого частного издательства, основателем и руководителем которого стал Горький, а исполнительным директором давний приятель Горького Зиновий Гржебин, известный художник-карикатурист, коллекционер произведений искусства и издательский деятель.

Грандиозные планы Горького, вознамерившегося насытить книжный рынок всем лучшим, что было создано мировой литературой и мировой наукой, не могли быть осуществлены из-за полного развала типографской базы. Идея Горького печатать книги за границей и ввозить их в Россию была поддержана ЦК. Но юридически это обставлялось так: Госиздат заказывает издательству Гржебина (то есть фактически Горькому) напечатание книг только по списку, предварительно составленному Госиздатом совместно с Наркомпросом. Иначе говоря, под видом поддержки Горькому было выражено абсолютное недоверие в выборе книг для издания — даже их список, а не только сами рукописи и книги, подвергался предварительной цензуре. Лишь под этим унизительным условием, на которое Горький был вынужден согласиться, Совнарком отпускал издательству Гржебина полмиллиона немецких марок «для печатания рукописей, книг и брошюр».

Даже и такое — в сущности, издевательское — условие вызвало, однако, бурный протест коллегии Госиздата и новое обострение отношений между Горьким и Заксом. В ставшем лишь недавно известном письме Ленину Закс писал о Горьком: «<...> он свое будущее ренегатство на случай — если мы будем когда-либо разбиты — подготовляет открыто на наших глазах <...> Мне особенно досадно и больно, что Вы доверяете человеку, в котором я вижу воплощение Вашей противоположности».

Драматичный парадокс, во-первых, состоял в том, что Ленин Горькому вовсе не доверял, а вынужден был из тактических соображений в чем-то ему уступать, чтобы сохранить его в своем политическом антураже. Во-вторых же, ничуть не меньшее, только более злобное недоверие к нему и ко всей его издательской затее испытывали многие русские писатели, которые из-за полного обнищания и отсутствия возможности напечаться были вынуждены продавать Гржебину за бесценок свои произведения. «Главный агент Горького, Гржебин, — писал тот же Мережковский, — скупил за гроши всю русскую литературу, из-под полы, как мошенник; одному писателю платил даже не деньгами, а мерзлым картофелем».

Но было еще и в-третьих: против Гржебина, отражая позицию верхов, с которыми они были связаны, оказались и близкие к Горькому люди — Андреева, Крючков и Макс. Они тоже интриговали против него, пользуясь возможностью влиять на Горького ежедневно и ежечасно. Он стоически выдерживал и этот натиск.

Горького постигла та же участь, которая неизбежно постигает любого посредника, пытающегося сблизить несближаемых и примирить непримиримых. С опаской, если не хуже, к нему относились и те, и другие. «Мережковские» ненавидели и отвергали, «Ленины» — терпели, пытаясь окрутить и понудить к покорству. И только чуждые политиканства и интриг романтики — меньше писателей, больше ученых — были заворожены его планами всеобщего просвещения, сулившими приобщить огромную, нищую, полуграмотную и вовсе неграмотную страну к мировой цивилизации.

Биолог Борис Райков вспоминал впоследствии о собраниях на превращенной в издательскую редакцию квартире Зиновия Гржебина, украшенной картинами Бенуа, Кустодиева, Судейкина, Левитана — на стенах и дворцовыми сервизами XVIII века — в горках из красного дерева и венецианского стекла: «То было время увлечений, грандиозных перспектив, время, когда всем нам казалось, что одним ударом можно <...> сразу озарить всю страну блеском небывалой культуры. А из окон <квартиры Гржебина> смотрел на нас Невский проспект, темный и запущенный: стояли без движения замороженные трамваи, Гостиный двор был пуст и заколочен, и люди пробирались с саночками по сугробам».

Эта романтика у деловых людей в Кремле и около вызывала только ироническую усмешку. Политические интриганы и прагматики смотрели на битву Горького с зиновьевским кланом и со всеми, кто за ним стоял, совсем под другим углом зрения. Упрятанные в архиве более чем на 70 лет письма Горького к Ленину, ставшие доступными лишь сейчас, не открывают каких-либо новых деталей той закулисной возни, но зато дают полное представление о том, как Горький к ней относился.

Вот лишь два отрывка из двух, неведомых историкам до середины девяностых годов, его писем Ленину.

Первый: «Теперь вся моя работа идет прахом. Пусть так.

Но я имею пред родиной и революцией некоторые заслуги и достаточно стар для того, чтобы позволить и дальше издеваться надо мною, относясь к моей работе так небрежно и глупо.

Ни работать, ни разговаривать с Заксом и подобными ему я не стану <...> Я устал от бестолковщины <...>»

Второй: «Всевозможные обвинения, дикие выходки, клеветнические непристойности — стали настолько обычным явлением, вошли в быт, что на это перестали реагировать — это развлекает только общество.

Иное дело — Гржебин.

<...> Его травят самым отвратительным образом. Тут все: и клевета, и сплетня, и зависть, и злоба — и нет такого преступления, в котором бы его не обвиняли. Гржебин <...>, постоянно рискуя, рискуя подчас жизнью, ибо клевета иногда доходит до чудовищных размеров, работает, как фанатик.

<...> Вы, конечно, думаете, что меня легко обмануть, что я доверчив и т<ак> д<алее>. Нет, не беспокойтесь, я людей знаю и знаю не хуже Вас <...>

Гржебин вышел из семьи, где не только не знали книги, но говорить по-русски не умели. Все его детство прошло в кошмарной нищете, невежестве, до 13 лет он не знал азбуки.

Это его чисто еврейское упрямство и стремление «выйти в люди» меня больше всего восхищает <...> Все это достойно уважения, а не преследования и травли<...>

Я знаю также, что если бы ему не мешали на каждом шагу, не подхватывали все те инсинуации, которыми пользуются клеветники-конкуренты его или просто завистники — много ценного создал бы он.

<...> Из «дела» Гржебина постепенно создается дело Бейлиса — маленькое, но все-таки достаточно гнусное. Это последнее особенно возмущает меня».

«Это последнее» представляется в то же время и очень странным. Ведь травившие Гржебина (но целившиеся, конечно, в Горького — Гржебин для них служил лишь удобной мишенью) были тоже сплошь евреями. Однако уже и тогда кремлевская публика знала, что в подходящий момент можно разыграть «еврейскую карту», используя в определенной среде этот беспроигрышный козырь для создания нужного «общественного мнения»: еврей Гржебин обирает не только русских писателей, но и русский пролетариат, транжиря деньги трудового народа...

К еврейскому вопросу в России Горький вообще относился с особенной, почти фанатичной страстью. Еще в 1915 году он называл евреев «друзьями своей души», неоднократно подписывал воззвания к русскому народу с призывом защищать евреев во всем и повсюду, сотрудничал вместе с городским головой Петрограда Иваном Толстым в «Русском обществе по изучении жизни евреев», организовывал благотворительные литературные и актерские вечера в пользу неимущих евреев и раненных на войне солдат еврейского происхождения. За год до революции он писал: «Меня изумляет духовная стойкость еврейского народа, его мужественный идеализм, необоримая вера в победу добра над алом, в возможность счастья на земле. Старые крепкие дрожжи человечества, евреи всегда возвышали дух его, внося в мир беспокойные, благородные мысли, возбуждая в людях стремление к лучшему».

Февраль 1917-го породил у него надежды, что русскому антисемитизму приходит конец, Октябрь 1917-го показал, что антисемитизм стремительно возрождается. Во многом как раз из-за того, что среди ненавистных ему — и, что гораздо важнее, не только ему! — большевиков было так много евреев. Но еще большее омерзение вызывали у него потуги иных евреев-большевиков цинично сыграть на этих настроениях темной толпы.

Вряд ли случайно (во всяком случае, весьма символично), что две самые последние его статьи из цикла «Несвоевременные мысли» посвящены именно еврейскому вопросу.

20 мая (2 июня) 1918 года: «Как отвратителен этот антисемитизм ленивой клячи!

<...> Я уже несколько раз указывал антисемитам, что если некоторые евреи умеют занять в жизни наиболее выгодные и сытые позиции, — это объясняется их умением работать, экстазом, который они вносят в процесс труда, любовью «делать» и способностью любоваться делом. Еврей почти всегда лучший работник, чем русский, на это глупо злиться, этому надо учиться <...> Какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их».

18 июня (1 июля) 1918 года: «<...> антисемитизм жив и понемножку, осторожно снова поднимает свою гнусную голову, шипит, клевещет, брызжет ядовитой слюной ненависти <...>

Я убежден, я знаю, что в массе своей евреи — к изумлению моему — обнаруживают более разумной любви к России, чем многие русские <...>

Уравнение «еврей=большевик» — глупое уравнение, вызываемое зоологическими инстинктами раздраженных россиян <...> Я не верю в успех клеветнической пропаганды антисемитизма».

Любой сигнал об ущемлении евреев, любая просьба о помощи им, даже когда они подвергались гонениям не в качестве евреев, а просто были таковыми, вызывал его немедленную реакцию.

«<...> пишут мне <с Украины>, — сообщал он ненавидимому им Зиновьеву, — что мои статьи о евреях, а также рассказ «Погром», имеют известное значение и даже ходят в гектографирированном виде.

Не найдете ли нужным предложить т<оварищу> Ионову, чтоб он напечатал тысяч 200 книжек об евреях и послал киевлянам? <...> Надо торопиться». (Письмо это не опубликовано до сих пор, хотя табу с имени Зиновьева давно снято).

Он же — Зиновьеву:

«Уважаемый Григорий Евсеевич!

Позвольте просить Вас об отмене распоряжения, по силе которого Саул Моисеевич Гинзбург должен очистить занимаемую им квартиру в семидневный срок.

Это физически невозможно, ибо у Гинзбурга огромнейшая библиотека до 10000 т<омов>, главным образом на еврейском языке и по еврейской истории.

Гинзбург редактирует 4-хтомный исторический сборник «Пережитое», а также «Историю Еврейского народа», сочинение в 15-ти томах, издаваемое фирмой «Мир». Он же редактор исторического журнала на древне-еврейском языке «Редвар».

Гинзбург — ученый, серьезнейший работник по истории своего народа.

Выселение из квартиры разрушает — временно — всю его работу, не говоря о том, что требует массу денег, которых у него, конечно, нет.

Убедительно прошу вас, распорядитесь, чтобы Гинзбурга оставили в покое». (И это письмо тоже не опубликовано до сих пор.)

Даже Зинаида Гиппиус, люто Горького ненавидевшая, писала в «Петербургском дневнике» об одном из спонтанных проявлений его филосемитства. На одной из многочисленных в том время «конференций матросов и красноармейцев» нашлись ораторы, которые язвили насчет малого количества евреев в армии, а из зала кто-то выкрикнул: «Долой жидов!» Горький тотчас взметнулся: «Евреев мало в армии, потому что их вообще мало». После этого он, пишет Гиппиус, «был покрыт длительными овациями».

Усмотрев в травле Гржебина и вообще всего его — горьковского! — издательского дела еще и антисемитский душок, Горький пришел в особую ярость. На отношение к этой истории, столь непосредственно касавшейся лично его самого, наслоились, по крайней мере, два обстоятельства: все большее расхождение с Лениным и его властью вообще и углублявшийся, доходивший уже до точки кипения конфликт с Зиновьевым и его семейством.

Григорий Зиновьев вел себя в Петрограде как неограниченный ничем и никем диктатор, дорвавшийся до власти и могущий себе позволить все, что заблагорассудится. Пиетета к Горькому, да и вообще к кому бы то ни было, он не имел, так что ни писательский авторитет Горького, ни отношение к нему Ленина не производили на Зиновьева ни малейшего впечатления.

Первые, особенно резкие, столкновения между ними начались как раз тогда, когда Горький повернулся лицом к большевикам, а его отношения с Лениным напоминали повторный медовый месяц двух любящих сердец, вновь нашедших друг друга после долгой размолвки. Объявленный Совнаркомом после покушения на Ленина «красный террор» Зиновьев проводил в Петрограде с такой яростью, что Горький счел нужным его предупредить, как раньше предупреждал впоследствии убитого певца террора, видного петроградского большевика Моисея Володарского (Гольдштейна): эти «безответственные действия» лишь еще больше разожгут антисемитизм. Зиновьев, естественно, не внял...

Волею судьбы они вынуждены были общаться друг с другом: Горький от Зиновьева зависел формально, Зиновьев от Горького, хоть и в меньшей, разумеется, степени, — морально. Свидетельств их личного — притом тесного — общения до сих пор было немного, но недавно опубликованные ценнейшие дневники Корнея Чуковского приоткрывают завесу и над этим. Да и вообще над закулисьем партийно-интеллигентского альянса тех лет.

13 ноября 1919 года. Запись о заседании, в котором участвовали Горький, Зиновьев, Ионов и другие петроградские большевики. «Стали говорить, что в Зоологическом саду умерли детеныши носорога. Горький: «Чем вы их кормить будете?» Зиновьев: «Буржуями».

И начали обсуждать вопрос: резать буржуев или нет? Серьезно… Серьезно! Спрашивается: когда эти люди были искренни — тогда ли, когда притворялись порядочными людьми, или теперь. <Горький> говорил сегодня с Лениным по телефону. <Ленин> хохочет. Этот человек всегда хохочет. Обещает устроить все, но спрашивает: «Что же это вас еще не взяли? Ведь вас (питерцев) собираются взять <арестовать>».

29 ноября 1919 года: «Вчера у Горького на Кронверкском. У него Зиновьев. У подъезда меня поразил великолепный авто, на диван которого небрежно брошена роскошная медвежья полость <...> Я ждал, пока Зиновьев уедет <...> Зиновьев прошел — толстый, невысокого роста».

Без даты: «До чего омерзителен Зиновьев. Я видел его у Горького. Писателям не подает руки <...> Он сидел на диване и даже не поднялся, чтобы приветствовать нас».

Хотя Горький в этих записях выглядит едва ли не безмолвным статистом, вообще никак не реагирующим ни на дискуссию о «резне» буржуев, ни на вельможное хамство диктатора, но статистом он, конечно же, не был. И кровожадные разговоры, и самодурство невежд, упивавшихся властью, — все это происходило на его глазах и с его личным участием. Человек тонкий и чуткий, он не мог не замечать того, что замечали все, и не мог на это не реагировать, хотя бы в душе. Однако положение, в которое он сам же себя поставил, вынуждало его все это терпеть, делая хорошую мину при плохой игре. Зиновьев, в свою очередь, отлично видел, что это игра и что мина плохая...

Кстати, так поразивший Чуковского разговор всерьез — о том, надо ли резать буржуев, — вовсе не был дежурной «шуткой» обезумевшего от крови диктатора Петрограда. Глагол этот — «резать» — был тогда в ходу у всех представителей партийной элиты. Сохранилась запись об очередном посещении Горьким Ленина в Москве.

«В<ладимир> И<льич> сосредоточенно сидел за столом, что-то соображая и тщательно проглядывая многие документы, лежавшие у него на столе<...>

     Что это вы делаете? — спросил Горький.

     Думаю над тем, как бы получше перерезать кулаков, не дающих хлеба народу.

     Вот это оригинальное занятие, — сказал А. М.

     Мы отберем у кулаков решительно все и уничтожим их, физически уничтожим, если они будут противиться распоряжениям правительства».

Автор этой записи — один из близких сотрудников Ленина Владимир Бонч-Бруевич — вполне разделял, как видно, кровожадные планы своего шефа. Но печальнее и удивительнее другое: как Горький все это терпел? Как мог он выслушивать такое и не хлопнуть дверью: в прямом и переносном смысле? Крестьян он не терпел — что бедняков, что «кулаков», — о том разговор особый, но «резать» их не помышлял даже в самом кошмарном сне. И все-таки слушал. И наматывал на ус. Пройдут годы, прежде чем станет ясно, что такая терпимость, даже ради благих (как ему казалось) целей, не проходит бесследно и кладет на душу нестираемую печать, исподволь деформируя личность.

Зависимость от Зиновьева Горький ощущал не только на общественном поприще. Еще и на личном. Не легко, надо думать, далось ему письмо от 17 февраля 1920 года, которое приводится ниже (оно тоже не опубликовано до сих пор), но выхода не было — столь щекотливый и столь важный для Горького вопрос никто другой, кроме Зиновьева, решить не мог.

«Дорогой Григорий Евсеевич!

Д<окто>р Манухин говорит, что Максиму необходимо отдохнуть с месяц времени. По приезде в Москву он принужден будет явиться на службу и работать.

Не можете ли Вы — в личное одолжение мне — выдать Максиму удостоверение в том, что он принят на службу Вами? По окончании срока отдыха он немедля явится в Москву».

Вот уж когда дорогой Григорий Евсеевич проявил полное расположение к Алексею Максимовичу! Просьба о личном ему одолжении была уважена тут же. Вступив в сговор с Зиновьевым об обмане родной партии и родного советского государства (Максим, не забудем про это, служил тогда комиссаром курсов всеобщего военного обучения, находившихся при ВЧК, — то есть у самого товарища Дзержинского), Горький стал его заложником. Попал в зависимость, чего так не любил!

Роль эта была Горькому ненавистна — не потому ли он так быстро нашел способ напомнить, что он все-таки не «ручной», и рабской покорности от него ждать не стоит? И не от того ли Зиновьев с особой остротой — после оказанного им одолжения — воспринимал горьковскую неблагодарность? Речь идет о скандале, разразившемся в июне 1920 года.

Для театра Народной комедии Горький написал небольшую пьесу (сам он назвал ее сценарием) — полуводевиль, полуфарс,— в котором была заложена возможность и для актерской импровизации. Спектакль по этой пьесе, получившей название «Работяга Словотеков», — сатира на большевистское словоблудие, органично слившееся с чиновным бюрократизмом, — поставил на сцене летнего театра Зоологического сада режиссер Сергей Радлов. Игравший Словотекова артист Дельвари (как, разумеется, и режиссер) хорошо понял замысел автора и, с его одобрения, по ходу спектакля обогащал текст репликами на злобу дня. Присутствовавший на спектакле Зиновьев узнал в Словотекове себя, хотя с таким же успехом себя могли в нем узнать и многие другие партийные бонзы. При огромном стечении публики спектакль прошел лишь четыре раза, после чего по личному распоряжению Зиновьева был снят. Царская цензура с Горьким-драматургом так поступать не осмелилась. Советская — да еще персонально в лице члена ЦК и кандидата в члены Политбюро! — смогла.

Безучастным к этому выпаду Горького Зиновьев не остался. И лишь запретом спектакля не ограничился. По каким-то признакам, видимо, достаточно заметным, — зиновьевские чиновники работали топорно, а быть может, и намеренно хотели быть замеченными, — Горький понял, что началась тотальная перлюстрация его корреспонденции. В своих воспоминаниях, впервые опубликованных еще в 1940 году в русском эмигрантском журнале «Современные записки», Владислав Ходасевич писал, что «агенты <Зиновьева> перлюстрировали горьковскую переписку — в том числе письма самого Ленина. Эти письма Ленин иногда посылал в конвертах, по всем направлениям прошитых ниткою, концы которой припечатывались сургучными печатями. И все-таки Зиновьев каким-то образом ухитрялся их прочитывать — об этом впоследствии рассказывал мне сам Горький». Воспоминания Ходасевича не имели документального подтверждения и вообще игнорировались, ведь в них речь шла о «враге народа» Зиновьеве, который вроде бы и вообще-то не существовал...

Лишь в начале девяностых годов и эта — как и десятки, сотни Других — версия полностью подтвердилась. Из архива КГБ были извлечены перлюстрированные горьковские письма. Если письма Ленина к Горькому прочитывались и доставлялись адресату, то письма Горького к Ленину вообще оседали в тайниках советских спецслужб. Нет никаких свидетельств, что Ленин получил несколько горьковских писем, начиная с конца лета 1920 года, — их текст стал известен лишь по копиям, заверенным чиновниками ЧК и хранившимся в секретных досье Лубянки. Процитированные выше (в отрывках) гневные письма Горького («Я достаточно стар, чтоб позволить и дальше издеваться надо мною», «Я устал от бестолковщины» и другие) это как раз те письма, которые подверглись зиновьевской перлюстрации. Так что никакой гарантии в том, что они были прочитаны Лениным, нет. Но Зиновьевым они прочитаны были, а в политическом смысле Зиновьев и Ленин представляли тогда единое целое — советскую власть.

Фонд перлюстрированных горьковских писем в архиве КГБ содержит еще одну существенную деталь. На заверенных копиях перехваченных писем есть пометка: «В дело. Формуляр Горького», что является неопровержимым свидетельством одного чрезвычайно важного факта: Горький уже в то время был объектом секретного, но вполне официального наблюдения агентурой спецслужб, на него было заведено специальное досье, что допускалось тогда лишь по отношению к «буржуям», «классово чуждым элементам» или откровенным «врагам». В какую именно из этих рубрик занесли Горького, значения не имеет.

И еще один вывод из этого чрезвычайно важен: в секретное лубянское досье письма к Ленину попали, минуя Ленина, — факт, об очень многом говорящий и еще ждущий своего истолкования. О чем же это свидетельствует? О том ли, что Дзержинский с Зиновьевым лучше понимали друг друга, чем Дзержинский с Лениным? О том ли, что они оба хотели оградить вождя революции от тлетворного влияния Горького? Или о чем-то еще? То, что это делалось за спиной Ленина и в каком-то смысле против него, не подлежит сомнению. Иначе, по крайней мере, уж его-то хоть письма перлюстрации бы не подвергались.

Но о существовании в ЧК горьковского «формуляра» (досье) Ленин не знать не мог. Агентурными данными о горьковских встречах с разными людьми, о его телефонных разговорах, о переписке с другими корреспондентами, наконец, просто о его высказываниях по тем или иным важным поводам,— этими данными не снабжать Ленина не могли. В немалой степени именно они, а не только откровенные горьковские монологи во время их московских встреч, влияли на ту эволюцию, которой подверглось отношение Ленина к «Буревестнику революции».

 

«КАКИЕ ЭТО ВОРЫ, ЕСЛИ Б ВЫ ЗНАЛИ!»

 

Никаких пустот вокруг себя Горький не выносил, одиночества страшился. Многократно подчеркивая в письмах к разным адресатам, что больше всего мечтает об уединении и покое, и искренне веря в то, что только об этом он и мечтает, Горький жестоко страдал, если рядом не было женщины. Он был влюбчив, и вряд ли найдется хоть один человек, который мог бы за это его упрекнуть.

Еще одна женщина, занимающая пусть и не столь важное, как Пешкова и Андреева, но все же весьма заметное место в биографии Горького, близко познакомилась с ним еще на Капри, но вошла, хоть и непрочно, в его жизнь лишь после возвращения Горького в Россию. Это была Варвара Васильевна Шайкевич (урожденная Зубкова), туманно и безлико мелькающая иногда — без всякого объяснения — в посвященных Горькому книгах.

История этой, не такой уж и кратковременной, любви, как, впрочем, и других его Любовей, тоже связана с драматичным личным конфликтом, где Горький и Варвара были лишь двумя углами пресловутого любовного треугольника. Третьим был ее муж и в то же время один из ближайших сотрудников Горького в его издательской деятельности Александр Тихонов (Серебров), с которым Горького связывали не только деловые, но и личные, дружеские отношения. Варвара вышла замуж за Тихонова в 1909 году, уже имея шестилетнего сына Андрея от первого брака. Ее первый муж Анатолий Шайкевич — сын и наследник одного из крупнейших российских банкиров Ефима Шайкевича, еврей, принявший православие, — был, как и многие выкресты, не чужд юдофобства, что не мешало ему быть обладателем двух университетских дипломов, эрудитом, эстетом, утонченным знатоком искусств — прежде всего балета. Его безупречный художественный вкус и неограниченные средства позволили Шайкевичу собрать одну из ценнейших в России коллекций антиквариата. В шестнадцать лет, еще гимназисткой, Варвара пленилась его сибаритством и вышла замуж, а в двадцать уже добилась развода, с удивлением обнаружив, что не испытывает к мужу ни малейшей любви.

Горький жил тогда на Капри, куда Тихонов и приехал в гости к своему сотруднику и другу вместе с молодой женой. Познакомил — на свою голову... Шайкевич-Тихонова (в разных источниках ее называют по фамилии то первого, то второго мужа) была на 18 лет моложе Горького. И еще она была полной тезкой его матери, тоже Варвары Васильевны, что, вероятно, придавало его отношению к ней какую-то особую, трудно поддающуюся анализу, остроту. Но что гораздо важнее, она была миловидна, как очаровательная простушка, и при этом поражала еще благородной красотой русской аристократки, каковой никогда не была, одухотворенностью взгляда и мягкостью манер. К тому же была она тонка, изящна и грациозна, напоминая то ли француженку, то ли итальянку. Об этом редком сочетании, сразу выделявшем ее из общего рада, говорят все, кто оставил до обидного скупые (других, увы, просто нет) воспоминания о ней.

Никто в точности не знает, какие отношения сложились у Горького с Тихоновой тогда, на Капри (есть не вполне достоверные, но, возможно, и не лишенные оснований сведения, что она заняла там на очень короткий период место Андреевой — уже после вторичного разрыва Горького с Пешковой). По возвращении его в Россию роман возобновился. Дочь Варвары Васильевны — Нина — утверждает, что родилась в феврале 1910 года, а другая Нина, писательница Берберова, переносит эту дату на три года позже. «Разительное сходство Ниночки с Горьким, — вспоминает она, — ставило в тупик тех, которые не знали о близости Варвары Васильевны к Горькому — если были такие <...> То, что в лице Горького было грубовато и простонародно, то в ней, благодаря удивительному изяществу и прелести ее матери, преобразилось в миловидность вздернутого носика, светлых кос и тоненького, гибкого тела».

«Любовь втроем» — с уходами от Тихонова и возвращением к нему — продолжалась довольно долгое время. «Близкую дружбу» с Варварой Горький ни от кого не скрывал: он не любил и не хотел быть конспиратором. Он заботливо относился к больному эпилепсией сыну Варвары, способствовал его лечению. Известно его письмо к Пешковой, в котором он просит Екатерину Павловну связать Тихонову с видным московским психиатром, профессором Кащенко, чтобы показать ему больного Андрея. Ей же он писал, приглашая Максима в Петроград, что тот может остановиться у родителей Варвары Васильевны и переждать там, пока Андреева не отправится в Москву. Это служит еще одним доказательством хорошо известного факта: Пешкова могла примириться с любым увлечением своего мужа — только Андреева вызывала в ней стойкое отвращение.

Этот новый роман Горького то вспыхивал, то затухал, до поры до времени не оказывая, как видно, фатального влияния ни на брак Варвары с Тихоновым, ни на отношения двух давних друзей, продолжавших теснейшим образом сотрудничать друг с другом. Втроем они ездили в Москву, втроем заседали в различных издательских комиссиях, втроем встречались за дружеским столом. Часть лета 1917 года (август-сентябрь) Горький вместе с супругами Тихоновыми и двумя детьми — Андрюшей и Ниночкой — благополучнейшим образом провел в Восточном Крыму, в многократно воспетом поэтами Коктебеле. С мало-мальски приемлемой точностью проследить, когда Варвара жила с Горьким, а когда с Тихоновым, не представляется возможным. Назвать ее женой Горького, хоть и временной, было бы, наверно, тоже преувеличением. Нина Берберова нашла, пожалуй, наиболее точную формулу — элегантную и никого не задевающую. «В разное время, — писала она, — различные женщины садились в доме Горького к обеденному столу на хозяйское место». В ряду тех, кто на это место садился, находится и Варвара Васильевна Тихонова-Шайкевич.

Происходило это уже в Петрограде, на Кронверкском проспекте, где Горький занимал квартиру (сначала более скромную, потом огромную), населенную людьми, которым по тривиальной житейской логике вроде бы не положено было находиться под одной крышей. Мария Андреева, которая эту квартиру для Горького и нашла, тоже продолжала там жить. В соседней комнате чуть позже поселился ее секретарь Петр Петрович Крючков, подлинные отношения с которым она ни от кого не скрывала. Получивший прозвище «ПеПеКрю» (аббревиатура от имени, отчества и фамилии), он пользовался полнейшей симпатией Горького, который мог ему быть лишь благодарен за то, что тот избавил его от излишних сложностей в отношениях с Андреевой и сделал их разрыв менее болезненным. Из первой семьи

Крючков ушел, оставив жену и сына, которому суждено умереть очень рано — в двадцатилетием возрасте.

Квартира представляла собой анфиладу из одиннадцати комнат. Сам Горький занимал четыре (спальня, библиотека, кабинет и комната для художественных произведений, которые он коллекционировал), в остальных (кроме столовой, комнат Андреевой и Крючкова) жил еще постоянно находившийся при Горьком и полностью преданный ему художник-неудачник Иван Ракицкий (домашнее прозвище «Соловей»), барышня с трудной судьбой Мария Гейнце, по прозвищу «Молекула» (впоследствии подруга, а затем и жена известного художника Татлина) и художница Валентина Ходасевич («Купчиха») с мужем, тоже художником, Андреем Дидерихсом («Диди»).

Валентина Ходасевич, племянница поэта, вряд ли предназначалась на роль «хозяйки стола», и эту роль не сыграла, хотя в приглашении, которое ей Горький послал из Петрограда в Москву, явственно звучит и откровенное неравнодушие — только ли к таланту? «<...>Позвольте вполне серьезно и обдуманно, — писал он ей весной 1918 года, — предложить Вам следующее: переезжайте в Питер. Вы сможете прекрасно устроиться здесь в том же доме, где квартирует д<окто>р Манухин <он жил по соседству; Горький уговаривал Валентину Ходасевич стать его пациенткой>. У Вас будут две хорошие комнаты, где Вы можете свободно работать. Если Вам требуются деньги, — разрешите предложить их Вам в количестве, какое Вас устраивает. Здесь о Вас будут дружески заботиться Иван Николаевич <Ракицкий> и Варвара Васильевна — люди, которые любят Вас, почитают Ваш талант и желают ему пышного расцвета».

Нелишне напомнить, что Валентина Михайловна, получившая впоследствии домашнее прозвище «Купчиха», давно уже была замужем, но о ее муже Андрее Дидерихсе в приглашении Горького нет ни слова. В Петроград они переехали оба, причем «Купчиха» сначала предпочла жить не в двух комнатах, предложенных ей Горьким, а у своей тети. Позже вместе с мужем она все-таки переместилась в квартиру Горького на Кронверкском и осталась до самого конца верным «другом дома».

Тихонова на первых порах появлялась там обычно тогда, когда Андреева уезжала, — а случалось это нередко: Мария Федоровна подолгу проводила время в Москве. Впрочем, и в этих случаях появление Тихоновой на Кронверкском отнюдь не было тайной ни для кого, для Андреевой тоже, — просто не очень расположенные друг к другу люди избавляли себя от нежелательного общения. Посвятив — еще в январе 1918 года — сборник своих избранных рассказов Варваре Васильевне Шайкевич, Горький ясно дал понять, что ни малейшей тайны от кого бы то ни было в их отношениях нет.

Семья Тихоновых при этом пока не распадалась, какое-то время они даже вместе — Александр Николаевич и Варвара Васильевна — жили на Кронверкском. Потом у мужа появилась пассия на стороне, и треугольник таким образом превратился в квадрат. В дневнике Корнея Чуковского есть, к примеру, такая запись: «Вечером, перед концом заседания <издательской коллегии>, к нему <Тихонову> приходит его возлюбленная — в красной шубке — и ждет его в кабинете».

Внешне все это выглядело весьма пристойно. Горький и Тихонов продолжали совместную работу. Когда в 1919 году горьковское (применительно к данному случаю можно сказать: горьковско-тихоновское) издательство «Всемирная литература» устроило праздник по случаю уже прошедшего юбилея (Горький на год уменьшал свой возраст, поэтому его 50-летие отмечалось в 1919 году, а не в 1918-м, как следовало), «Тихоновы, — пишет тот же Чуковский, — постарались, устроили много печений на дивном масле, в бокалах <вместо шампанского> подавали чай». Сам Тихонов сидел поодаль, а Варвара (она работала в том же издательстве) — рядом с Горьким, как и положено «хозяйке стола». Андреевой на том празднестве не было — третий, как известно, всегда лишний. А Тихонов, хоть и он был третьим, лишним отнюдь не казался...

Впрочем, идиллия эта (правда, идиллия лишь для посторонних) длилась недолго. Вскоре Тихонов изгнал жену (не только из семьи, но еще и с работы — ведь она работала в его издательстве), и она переселилась — казалось, окончательно — к Горькому. С присущей ей злобной язвительностью Зинаида Гиппиус относит разрыв уже к лету 1919 года, добавляя, что Горький «<...>усыпал <Варвару> бриллиантами <...> И теперь лизуны <...> не знают, чью пятку лизать: Т<ихоно>ва, отставной жены или Марии Федоровны». Другой мемуарист, Корней Чуковский, про бриллианты не вспоминает, но зато пишет, что Горький «<...>ходил с ней <Варварой> в комиссионные магазины, покупал ковры и костяные художественные изделия». Очевидно, не для нее лично, а для их общего дома.

Общим он был недолго, но, пока был, там царил покой и уют: в отличие от Екатерины Павловны и Марии Федоровны, Варвара Васильевна была домоседом, любила семейный очаг и стремилась создать для Горького максимально возможные бытовые удобства. Кроме того, она слыла знатоком литературы, во всяком случае, более или менее в ней разбиралась. Домашнюю обстановку на Кронверкском, когда там жила Варвара, хорошо передает рассказ Корнея Чуковского. Фигурирующий в этом рассказе Николай Гумилев активно сотрудничал тогда с Горьким в его издательских и иных культуртрегерских начинаниях.

«Каждое воскресенье, — писал Чуковский в комментарии к своему дневнику, — за мной заходил Гумилев, и мы пешком отправлялись на Петроградскую сторону <то есть на Кронверкский> к Варваре Васильевне. У Гумилева были две приманки: он хотел почитать В. В. свои новые стихи (в ту зиму он почти каждый день создавал по стихотворению). Он верил, что В.В. тонко понимает поэзию <Гумилев работал с ней вместе в издательстве «Всемирная литература»>. Вторая приманка — вино. У В. В. был запас итальянских вин. Мы шли по великолепному мертвому городу. Воздух был чист, как в деревне <...> Только у Горького на Кронверкском топилась ванна — сказочная роскошь — другой ванны не было на десять километров в окружности. В. В., слушая стихи Гумилева, обычно сидела на диване и зябко куталась в кашемировую шаль. Гумилев прихлебывал вино и попыхивал длинной папироской — чуть ли не подарок В. В. <Она> слушала робко, в молчаливом восторге. Обычно все это происходило в 5 часов или даже раньше — в четыре.

<...> Как-то во время этого торжественного действия мы услышали в соседней комнате какое-то шевеление. Через минуту оттуда вышел с застенчивой неуклюжестью, сутулясь более обычного, Горький. Смущенно поздоровавшись с нами, он сказал Гумилеву: отлично вы прочитали стихи... Особенно это последнее. Вот прочитайте-ка опять...

<...> Гумилев сказал, спокойно стряхивая пепел с папироски:

     Если бы вы понимали поэзию,<...> вы никогда не написали бы целую строку из односложных: «Вполз уж и лег там» <из горьковской «Песни о Соколе», которой упоенно зачитывались студенты и курсистки в начале века>.

Горький, в ту пору переживавший увлечение Гумилевым, скуксился и смиренно сказал:

     Ну какой же я поэт!

Мы переглянулись с Николаем Степановичем и поспешили откланяться. Нас не удерживали».

Столь длинная цитата приведена совсем не случайно. Чехов, как известно, говорил, что ружье, повешенное в первом акте спектакля, должно непременно выстрелить в третьем. Так оно вскоре и случится. «Ружье» выстрелит, и, увы, не только в метафорическом смысле.

Благодаря тому же Корнею Чуковскому — и тогда же — в жизни Горького открылась новая страница, оказавшая очень большое влияние на всю его последующую судьбу. Страница эта связана с именем женщины, упоминаемой в различных источниках под тремя фамилиями, на самом деле принадлежавшими ей на разных этапах жизни. Речь идет, разумеется, о Марии Закревской, по первому мужу Бенкендорф, по второму баронессе Будберг — под этим именем она и получила широкую известность, благодаря документальному роману Нины Берберовой «Железная женщина». Книга Берберовой, во многом чрезмерно субъективная и пристрастная, насыщена множеством фактов из жизни этой незаурядной, пожалуй, даже выдающейся личности и тем самым избавляет нас от необходимости вдаваться в подробности ее головокружительной биографии, частично известной еще (хоть и в сильно искаженном виде) по некогда знаменитому фильму «Британский агент». Необходимо отметить лишь то, без чего дальнейшее повествование вообще невозможно.

Мария Игнатьевна Закревская (Мура, как ее все звали и в России, и за границей) вышла замуж за Ивана Александровича Бенкендорфа, выходца из не слишком богатой семьи прибалтийских дворян, впоследствии секретаря русского посольства в Берлине. Хотя в России существовал знатный род графов Закревских, семья, в которой она родилась, к этому роду отношения не имела, однако Мура всегда выдавала себя за рожденную с графским титулом. Поразительным образом эта легенда совпадала с той, которую,как мы помним, создавала на Капри Андреева: магия дворянского происхождения поражает Даже людей, которые, казалось, вполне могли обойтись, и не приписывая себе аристократических корней.

После революции муж Муры был убит крестьянами в своем имении под Таллинном, а она сама оказалась в то время в Петрограде, оберегая квартиру от ограбления и «уплотнения». Остававшихся в Эстонии двух детей — сына и дочь — спасла от расправы и укрыла в безопасном месте их гувернантка. Путь в Эстонию был Муре отрезан. Благодаря своим родственным связям й давним знакомствам, она попала в узкий круг иностранных дипломатов, еще остававшихся во впавшей в хаос стране. Так ей пришлось (точнее сказать, удалось) стать сначала возлюбленной британского посла Брюса Локкарта, затем — крупнейшего британского разведчика Сиднея Рейли, также работавшего в Петрограде под дипломатической крышей. Участники «заговора послов», оба этих британца оказались под пристальным вниманием чекистов Дзержинского. При аресте Локкарта Муру «изъяли» из его спальни.

От разведчиков английских она перешла в руки советских — можно сказать, в буквальном смысле: будучи в тюрьме, она из подследственной одного из шефов ВЧК Яна Петерса превратилась в его возлюбленную, благодаря чему, скорее всего, ей и удалось выйти на свободу без всяких последствий. Оказавшись без средств к существованию, она искала любого заработка. Кто-то ей сказал, что новое издательство Горького «Всемирная литература» ищет переводчиков с английского. Мура свободно владела не только английским, но еще и французским, и немецким, а хуже всего, как ни странно, русским, но охотно ухватилась за эту соломинку. Занимавшегося в издательстве переводной литературой Корнея Чуковского Мура знала по вечерам, которые устраивались в Англо-русском обществе, где она бывала с мужем во время войны. Она решилась обратиться к нему.

Чуковский не оставил без внимания просьбу сразу пленившей его женщины. Переводов он ей не дал, не позволяя личным симпатиям вторгнуться в святое для него литературное дело. Но он снабдил ее какой-то канцелярской работой, обеспечил продовольственной карточкой, а немного позже, желая сделать ей приятное и помочь еще больше, познакомил с Горьким.

Горький тоже никакой переводческой работы ей не дал, но зато предложил «запросто захаживать», что она и сделала, а вскоре — через несколько недель — переселилась на Кронверкский. Варвара только что съехала, а с Марией Федоровной Мура установила самые добрые отношения, тонко почувствовав, что эта ее инициатива будет встречена благосклонно. Никакой надобности конфликтовать с соперницами она ни тогда, ни впоследствии не имела и всячески этого избегала.

Поскольку Мура сразу же стала выполнять функции секретаря — печатала Горькому на машинке, переводила на три языка многочисленные письма его за границу, и делала все это потом, еще долгие годы, — советские истолкователи получили счастливую возможность определить ей соответствующее «место при Горьком», не вторгаясь при этом в запретную для большевистской морали «личную жизнь». Она, действительно, выполняла функции секретаря, но отнюдь не по долгу службы: Марию Игнатьевну с полным основанием следует назвать третьей (или, скорее, четвертой) женой Горького — с осени 1919 года.

Еще перед тем, как она переселилась к Горькому, Чуковский подметил одну характерную и очень о многом говорящую сценку. Дело происходило на одном литературном заседании, на которые Горький стал приглашать, а то и прямо приводить с собой Муру. «<...> Горький, хотя и не говорил ни слова ей, но все говорил для нее, распуская весь павлиний хвост. Был очень остроумен, словоохотлив, блестящ, как гимназист на балу» (дневниковая запись от 24 сентября 1919 года).

Лишь 9 мая 1920 года Чуковский позволил себе записать в дневнике: «Мария Игнатьевна окончательно поселилась у Горького», — видимо, зная не слишком большое постоянство живого классика, Чуковский (и не только, разумеется, он) полагал, что очередное увлечение Горького не более продолжительно, чем предыдущее. Через восемь месяцев все укреплявшихся их отношений он счел возможным признать, что новый союз обещает быть прочным. «<...>Они, — продолжал Чуковский в той же записи о Муре и Горьком, — в страшной дружбе — у них установились игриво-полемические отношения, — она шутя бьет его по рукам, он говорит — ай-ай-ай как она дерется!»

Перемена ее статуса в горьковской квартире — с временного на постоянный — была принята как реальность и подверглась соответствующей оценке не только Чуковским и другими, близкими к Горькому, людьми, но еще и товарищами в Смольном, где располагался со своим многочисленным аппаратом Григорий Зиновьев. Именно тогда и нанес петроградский диктатор самый жестокий и самый унизительный удар по Буревестнику, от которого тот так и не сумел оправиться. На Кронверкский неожиданно нагрянули с обыском петроградские чекисты. Андреевой и Крючкова «случайно» не оказалось дома, и их комнаты обыску не подверглись. По всем другим чекисты едва «скользнули взглядом», а в комнате Муры задержались на два часа, перевернув вверх дном все ее вещи. Горький — в бешенстве, Мура — едва держась на ногах, наблюдали за их бесчинством. Обыск не дал никаких результатов — люди в кожанках ретировались ни с чем.

Годом раньше тот же Зиновьев уже устраивал обыск у Горького — эту историю советские историки десятилетиями скрывали от «публики». По чьему-то доносу петроградские начальники узнали, что у Горького хранится «склад оружия», и нагрянули с обыском к «заговорщику». Вышеозначенный «склад» оказался коллекцией старинного оружия, хотя и обладавшей музейной ценностью, но не представлявшей опасности ни для советской власти, ни лично для петроградского диктатора Но отношение Зиновьева к Горькому от этого не улучшилось.

Зиновьев — не исключено, что вполне искренне, — считал Муру британской шпионкой, как Петерс считал ее германской. Но Мура была, конечно, лишь поводом — удар адресован был Горькому и ему же нанесен. Он помчался в Москву — к Ленину. На прием не пошел — остановившись у Пешковой, пригласил Ленина к себе. Не только Ленин смирил на сей раз гордыню — вместе с ним приехали к Горькому и Дзержинский, и Троцкий. Знали, стало быть, хорошо, о чем пойдет речь.

Просто отмахнуться от Горького это большевистское трио, разумеется, не могло, хотя в душе сочувствовало Зиновьеву, а отнюдь не ему. Кем фактически был для них, применительно к данному случаю, обиженный Зиновьевым Горький? Взбалмошным истериком, попавшим под влияние окрутившей его молодой авантюристки. Еще того хуже — британской шпионки. Даже если она таковой не была, проявивший бдительность Зиновьев поступил правильно, а ослепший от увлечения новой юбкой «пролетарский писатель» мешал партработникам и чекистам ограждать революцию от происков кишевших повсюду врагов. Но для порядка решили собраться еще раз, вызвав в Москву Зиновьева. Мог ли Горький этому воспротивиться? Audiatur et altera pars...[1]

Прибывший Зиновьев тут же симулировал сердечный припадок. Его пожурили и отпустили. Теперь он стал благоволить — в пику Горькому — Марии Андреевой, которую (как и особенно его жена) раньше органически не терпел. Чем больше Горький отдалял Андрееву от себя, тем ближе она становилась к Зиновьеву.

Искренности в этом не было никакой — только стремление еще более уязвить своего непримиримого антагониста.

Жизнь продолжалась. Накал горьковской активности не уменьшился ни на один градус. Вслед за Домом Искусств во главе с Горьким (это был и клуб, и столовая, и общежитие одновременно — там поселились Осип Мандельштам, Николай Гумилев, Владислав Ходасевич, Виктор Шкловский и другие крупные писатели), по инициативе Горького и опять же под его началом открылся и Дом Ученых, собравший весь цвет тогдашней русской науки. С превеликим скрипом из-за саботажа зиновьевской родни развивалась издательская деятельность. Но едва ли не все свои силы, время и страсть отдавал Горький прежде всего делу, которое в многочисленных документах, им подписанных, и в частных письмах он называл «важнейшим». Дело это в официальной советской истории велеречиво именуется спасением художественных ценностей. Пришло время разгадать и эту загадку его жизни.

Преклонение Горького перед мастерством тех, кто в разные эпохи и в разных странах создавал материализованные в дереве, камне, металле, на бумаге или полотне произведения искусства, проявилось давно и было вполне искренним. В этом он мало чем отличался от тысяч и тысяч людей, любующихся талантом искусных мастеров и даже собирающих их творения, побуждаемых к тому как эстетическими, так и коммерческими соображениями. Ничего странного и тем паче постыдного в этом, разумеется, нет.

Строго говоря, нет ничего странного и в том, что практически страсть к коллекционированию проявилась у Горького достаточно, поздно и, главное, в период хаоса, который последовал за большевистским переворотом. До этого у него вообще не было оседлого жилья — жизнь проходила в постоянных скитаниях. Так получилось, что обретение Горьким просторного жилья совпало именно с этим смутным временем. И еще оно совпало с моментом, когда тысячи предметов искусства оказались вообще бесхозными или доступными поистине за гроши.

Слухи о том, что Горький скупает за бесценок ценнейшие произведения искусства, поползли по Петрограду еще в феврале-марте 1918 года. Горький был слишком яркой фигурой — у всех на виду, — так что такая его активность остаться незамеченной не могла. Весьма возможно, что именно она, вызвав возмущение у множества петроградских интеллигентов, мешала им воспринять с достаточной объективностью и его публицистическую деятельность на страницах «Новой жизни», где он по сути высказывал такое же отношение к большевикам и советской власти, которое разделяли они сами — его непримиримые критики.

Пристально, ненавидящими глазами следившая за каждым его шагом Зинаида Гиппиус много раз касалась в своем дневнике вдруг пробудившейся у Горького страсти к собиранию дорогих и красивых вещей, почти ничего не стоивших реально — для их знаменитого покупателя.

«Горький жадно скупает всякие вазы и эмали у презренных буржуев, умирающих с голоду. (У старика Е., интеллигентного либерала, больного, сам приехал смотреть остатки китайского фарфора. И как торговался!) Квартира Горького имеет вид музея — или лавки старьевщика <...> Часами сидит, перетирает эмали, любуется приобретенным...»

«<По свидетельству доктора Манухина> квартира <Горького> — совершенный музей, так переполнена она старинными вещами, скупленными у тех, кто падает от голода. Теперь ведь продают последнее, дедовское, заветное за кусок хлеба. Горький и пользуется вместе с матросьем и солдатами, у которых деньжищ — куры не клюют».

Эта тема сидела занозой в ее голове, стала навязчивой, побуждая снова и снова возвращаться к одному и тому же «сюжету» — почти теми же словами. Озлобленная ярость вполне очевидна, она слепит глаза, и все же эти записи отражают, пусть и в чрезмерно уродливом виде, реалии тех дней. Во всяком случае, с их помощью можно увидеть Горького таким, каким его видели тогда петроградские интеллигенты, с ненавистью встретившие большевистский переворот. Проходил месяц за месяцем — записи оставались все теми же.

18 мая 1918: «Горький <...> за бесценок скупает старинные и фамильные вещи у «гонимых», в буквальном смысле умирающих с голоду. Впрочем, он не «негодяй», он просто бушмен или готтентот. Только не с невинными «бусами», как прежде, а с бомбами в руках, которые и разбрасывает — для развлечения».

13 ноября 1918: «Горький все, кажется, старинные вещи скупил, потянуло на клубничку, коллекционирует теперь эротические альбомы. Но и в них прошибается. Мне говорил один сторонний человек с наивной досадой: за альбом, который много-много 200 рублей стоит, — Горький заплатил тысячу».

Для Гиппиус, как видим, и для таких, как она, Горький виновен в любом случае: и когда «скупает за бесценок», и когда переплачивает впятеро. Горе кувшину, если он падает на камень, горе кувшину, если камень падает на него, — в любом случае горе кувшину...

Что же было на самом деле? Вся эта история с ублажением эстетских страстей на чужом горе — печальная реальность или выдумка ненавидевших Горького сплетников, стремившихся замарать его репутацию?

То, что такие страсти в нем пробудились и что в том петроградском аду он стремился дать им практический выход, подтверждается отнюдь не только свидетельством злопыхателей. Весьма расположенный к Горькому, хорошо его знавший и очень сочувствовавший ему художник Юрий Анненков вспоминал, что комната Горького на Кронверкском и его кабинет были заставлены изваяниями Будды, лакированными китайскими миниатюрами, китайской же цветной скульптурой, художественными масками исключительной ценности. Нина Берберова подтверждает, что Горький собрал еще исключительно ценную коллекцию нефрита. Корней Чуковский отмечает, что уникальным антиквариатом обзавелся тогда не только сам Горький, но и люди из его ближайшего окружения. В дневнике есть такая запись (1919 год): «Тихонов пригласил меня к себе — меня и Гумилева — посмотреть Джорджоне и персидские миниатюры». Каждый выбирал на свой вкус. Стать собственником Джорджоне — этого Тихонову не могло присниться до революции и в самом розовом сне...

Даже если Горький и стремился бы «набить» всю свою квартиру обесцененным на петроградском рынке, но сохранившим всю свою истинную стоимость антиквариатом, ни возможностей, ни сил для этого у него не хватило бы. Не то что одиннадцатикомнатная, но стокомнатная квартира не смогла бы вместить всего того богатства, которое валялось тогда под ногами. А была еще Москва, были сотни городов, где в богатых некогда домах, музеях и галереях хранились старинная мебель, картины, графика, драгоценности, фарфор, столовое серебро. Всему этому грозила опасность исчезнуть, утонуть в подвалах черни, поднявшейся на гребне «революционной» волны. Горький проявил хозяйскую заботу о благе страны.

Еще на страницах «Новой жизни» он со знанием дела предлагал «посвятить два-три дня на обзор того, что творится в галереях Александровского рынка, в антикварных лавках Петрограда и бесчисленных комиссионных конторах, открытых на всех улицах города <...> Россию грабят не только сами русские, а иностранцы, что гораздо хуже, ибо русский грабитель остается на родине вместе с награбленным, а чужой — улепетывает к себе, где и пополняет за счет русского ротозейства свои музеи, свои коллекции, т<о> е<сть> — увеличивает количество культурных сокровищ своей страны, сокровищ, ценность которых — неизмерима, так же как неизмеримо их эстетическое и практическое значение».

По инициативе Горького наркомат торговли и промышленности, во главе которого стоял его давний приятель Леонид Красин, 31 декабря 1918 года постановил образовать Оценочно-антикварную комиссию (ОАК) по классификации и учету предметов роскоши и художественных ценностей, председателем которой был назначен тот же Горький. Отвечая на запрос Института Маркса-Энгельса-Ленина в декабре 1935 года, Горький подтвердил: «Экспертная комиссия была организована по моей инициативе и по разрешению В<ладимира> Ильича в целях отбора предметов высокой художественной или материальной ценности, оставленных в домах и квартирах эмигрантов, а также лежащих на хранении в специальных складах <...> Предметы эти: картины, бронза, фарфор, хрусталь, ковры и т<ак> д<алее> подвергались разграблению прислугой эмигрантов — лакеями, швейцарами, дворниками — по указанию антикваров, которые хорошо знали, какими ценностями обладает то или иное барское семейство».

Это письмо хранилось в секрете до конца восьмидесятых годов, полностью не опубликовано до сих пор, даже и процитированный отрывок был опубликован с отсечением некоторых деталей. Какая же опасность таилась в нем и в других документах, раскрывающих столь полезную деятельность Горького?

Объяснение очень простое. Под видом охраны несметных сокровищ, не по своей воле брошенных спасавшими свою жизнь хозяевами или оставшихся после уничтожения тех, кому они законно принадлежали, шло циничное их разграбление. Присвоение чужой собственности в общенациональном масштабе. Осуждать это с моральных позиций бессмысленно: аморален и беззаконен был захват власти бунтовщиками, а присвоение имущества поверженных — лишь автоматическое и неизбежное следствие такого захвата. Ярость вызывало не то, что это делали большевики, а то, что так поступал Горький, вчерашний обличитель большевиков, вчерашний защитник гражданских прав и общечеловеческих ценностей.

На ленинцев гневаться было бессмысленно — «экспроприацией» они очень успешно занимались и до «революции». От Горького этого все же никто не ожидал. Трудно было поверить, что на чужое пепелище или в дом, откуда едва успели унести ноги несчастные беглецы или откуда только что увезли его обитателей в чекистские пыточные подвалы, явится не опоясанный пулеметными лентами громила в тельняшке и не фанатичный комиссар в кожанке, а всемирно известный, благообразный писатель. Явится, чтобы спасать оставшееся имущество, — но не для хозяина, которому оно принадлежит, а для безликого «народа» по мандату ЧК, выданному Дзержинским или его подчиненными.

«Вещи, отобранные нами, — вспоминал Горький в том же письме от 8 декабря 1935 года, — т<о> е<есть> сотрудниками Экспертной комиссии в квартирах и складах, свозились в залы второго этажа дома Салтыковой на Марсовом поле. Охраняли их часовые, которых дала ЧК. <...> Вещи <...> шли на аукционы, которые организовала ЧК». На аукционы они шли, разумеется, лишь после того, как Горький и его команда определяли, что следует, а что не следует отдавать в Эрмитаж и другие музеи. Дело не в процедуре селекции, а в том непостижимом для современников-интеллигентов явлении, что во главе этого грабежа «награбленного» стоял именно Горький.

В конце концов и они ничуть не меньше, чем он, радели за благо России, за сохранение ее богатств, за спасение от варварства ее культуры. Но монопольное право на это спасение присвоил себе Горький, и он же вместе с властями — под их покровительством и с использованием их силы — это свое «право» осуществлял. Было бы странно, если бы люди с иными принципами, с иным пониманием чести, с иным представлением о том, что над лежит делать интеллигенту на переломных этапах истории своей страны, спокойно взирали на это кощунство.

От внимания современников не укрылась и еще одна существенная деталь. Странным образом экспертная комиссия со столь неограниченными правами составилась из обитателей квартиры на Кронверкском проспекте. В нее, кроме Горького, входили художники Иван Ракицкий («Соловей») и Андрей Дидерихс («Диди») — муж Валентины Ходасевич. Комиссаром комиссии была назначена Мария Андреева, и все документы составлялись за двумя подписями: Горького и ее. Впоследствии должность Андреевой назовут не столь вызывающе, но более конкретно: «заместитель уполномоченного по реализации художественных ценностей».

Функции Андреевой до нее исполнял сотрудник Наркомата торговли и промышленности Юрий Пятигорский. Он попытался взять под контроль работу горьковской комиссии, потребовав представить список свезенного реквизиторами на склад антиквариата, которое личным распоряжением Горького без всякого оформления «раздавалось» затем неким «нуждающимся лицам». Десятки тысяч произведений искусства, не говоря уже об огромном количестве старинной мебели, «уплывали» таким образом неизвестно куда. На это элементарное требование Горький ответил Пятигорскому неадекватно грубым письмом, где назвал его сотрудников людьми бездарными и нечестными. «Так будем же говорить прямо, — угрожающе писал Горький, — что Вам угодно? Чтобы комиссия прекратила свою честную работу, может быть, невыгодную для кого-то?» Акценты были расставлены с абсолютной обнаженностью: комиссия Горького заведомо честна, все, кто пытаются ее контролировать, преследуют какую-то личную выгоду.

Горьковские угрозы не остались пустым звуком. По требованию Горького Пятигорского с работы сняли, а на его место как раз и поставили Марию Андрееву. Получился очень славный домашний квартет: Горький, Андреева, Дидерихс и Ракицкий. В его неограниченной власти оказались необозримые ценности — и художественные, и материальные.

Даже если и не подозревать ни одного из этих людей в каких-либо неблаговидных поступках, нельзя все же не поразиться такой семейной «композиции», абсолютно неприемлемой для людей интеллигентного круга. О «законности» вообще не приходится говорить, потому что законом тогда считалась просто-напросто «революционная целесообразность».

Есть еще одно обстоятельство, резко бросающееся в глаза. В работу именно этой комиссии Горький вкладывал особенно много страсти. Нервной энергии. Наступательного упорства. Уделял ей огромную часть своего времени. 26 мая 1919 года он писал ненавистному для него Зиновьеву: «...ОАК предлагает: <...> при реквизиции и национализации квартир, особняков, дворцов, а также всяких складов и хранилищ движимого имущества до сейфов включительно все государственные организации, а также и отдельные лица <...> должны до занятия помещения вызвать <...> членов ОАК для учета и выемки предметов художественного и исторического значения<...>Все организации, равно как и отдельные лица, производящие выемку вещей без соблюдения вышесказанного, отвечают по всей строгости законов. М. Горький».

Стиль и язык этого письма, его революционный пафос, а главное его сверхзадача выдавали истинные намерения автора, причины, вызвавшие столь сильное его беспокойство и те глубокие перемены, которые произошли в сознании, даже в типе мышления. Ни по какому другому поводу и никогда раньше он не позволил бы себе так писать. Если точнее — так думать...

«Спасение культурных ценностей» стало «пунктиком» Горького, его навязчивой идеей. Через все эти годы сквозной темой его бесчисленных обращений к властям была тема русских сокровищ, которые надо срочно прибрать к рукам.

«Голод заставляет людей, — писал он Луначарскому 3 апреля 1920 года, — предлагать музеям вещи очень высокой ценности, очень серьезного художественного значения, а — денег у музеев нет.

И тогда владельцы вещей тащат их спекулянтам, антикварам, а сии прячут их так, что уж не найдешь никогда».

Столь мрачными красками писатель рисует, в сущности, совершенно нормальную картину: антиквары, то есть профессионалы, в отличие от дилетанта Горького для этой работы и предназначенные, «прячут» предметы искусства с тем, чтобы вернуть их на рынок по их подлинной стоимости и только таким путем (каким же еще?) сохранить для истории, для культуры. Но Горький в чисто большевистском стиле предлагал другой путь: реквизировать у владельцев все ценное и передать государству, которое лучше знает, что делать с этими сокровищами, которое само определит, где им место.

В сущности так была начата — по настоянию Горького — длившаяся многие десятилетия борьба советской власти с людьми, одержимыми подлинной страстью к коллекционированию. Эта власть не могла допустить, что какие-то «частники» вторгаются в ее монополию владеть, пользоваться и распоряжаться всем, что имеет хоть малейший коммерческий интерес. Ценность антиквариата не подлежала сомнению, и значит не подлежала сомнению его судьба. Исключение, как видно, Горький делал лишь для себя. Все остальное должно было пойти либо в музеи, либо на вывоз.

Таким образом, идея торговать предметами старины (главным образом русской, но и иностранной тоже, — ведь русскими коллекционерами и состоятельными людьми были собраны тысячи и тысячи произведений искусства разных школ и народов) принадлежит тоже писателю Горькому. В октябре 1920 года он предложил Ленину создать Экспортный фонд для получения валюты от продажи картин и антиквариата — с тем, чтобы на вырученные деньги закупать отсутствующие в стране товары. Ленин идею поддержал, и по его инициативе уже 23 октября Фонд был создан. Кого утвердили его главой? Разумеется, Горького. Для «установления связей с антикварными фирмами» новоиспеченный председатель Фонда тут же распорядился послать за границу все того же Ракицкого и своего главного советчика по оценке реквизированных вещей, антиквара Михаила Савостина.

Воспротивились сразу и ВЧК, и Наркоминдел. Заместитель наркома Максим Литвинов был крайне удивлен, что для столь ответственной миссии направляются в Европу два не известных там человека. Он не знал, что и тот, и другой представляют лично Горького, и этого «представительства» более чем достаточно. Председатель Фонда апеллировал к Ленину, впервые решив на него воздействовать сильнодействующим средством: он сослался на Андрееву, которая была для Ленина куда большим авторитетом, чем Горький, — недаром же Владимир Ильич лично дал ей партийную кличку «Феномен».

«М<ария> Ф<едоровна> <...> просит Вас, — писал Горький Ленину 21 ноября 1920 года, — вмешаться в это дело в целях ускорить выезд Савостина и Ракицкого». Плохо сведущего в антиквариате Владимира Ильича Горький просвещал, обещая баснословное обогащение от торговли награбленными советской властью ценностями. Он писал, что «художественно обработанное серебро фабрик Сазикова, Фаберже, Овчинникова, Хлебникова <это> рыночный товар, который — вследствие прекращения производства — ныне стал товаром антикварным <...> Ценность этих фабрикатов повысилась в несколько раз». И чтобы совсем уж разжечь воображение Ленина и перейти на более понятный вождю пролетариата язык, Горький добавил: «Необходимо издать декрет о конфискации имуществ эмигрантов».

Вот с этим советом Горький опоздал! В том, что касалось конфискаций и реквизиций, Ленин разбирался не хуже, чем он. Еще за пять дней до отправки Горьким этого поистине исторического письма — 16 ноября 1920 года — соответствующее постановление уже было принято. Впрочем, нельзя исключить, что мудрый совет, но в устной форме, Горький дал еще раньше, и Ленин, не дожидаясь письменных уточнений, этому совету последовал. В любом случае Горький прямым образом причастен к одному из самых омерзительных преступлений большевиков — ограблению десятков и сотен тысяч людей, повинных лишь в том, что они вкладывали легально приобретенные деньги в произведения искусства, способствуя тем самым развитию отечественной культуры и приумножая богатства своей страны.

Еще совсем недавно — летом 1918 года — на страницах «Новой жизни» Горький гневно осуждал тех, по чьей воле или чьему попустительству произведения русского искусства уходят за рубеж: цитата из его статьи приведена выше. Теперь с ничуть не меньшей страстью, но уже не публично, а тайно — в переписке с вождями — он страстно доказывал необходимость торговли русской стариной для пополнения советской казны. Таким образом, мы не ошибемся, признав, что именно Горький стоял у истоков постыдного бизнеса на искусстве ради глобальных большевистских амбиций (ведь деньги от выручки этого антиквариата плюс шедевры Эрмитажа плюс золотой запас плюс церковная утварь и прочая, прочая, прочая — ведь все это шло вовсе не на поддержание жизни голодавших в Поволжье, как утверждалось в советской печати, а на подкормку «братских» партий — главной агентуры Москвы за границей, на подрывную деятельность, на содержание номенклатуры и карательных органов).

Есть все основания считать Горького родоначальником, инициатором и главным мотором этого бизнеса. Он бросил идею, и она воплотилась в жизнь. Остальное зависело уже от умелости советских купцов.

Горький разрывался на части, занимаясь одновременно множеством дел, каждое из которых требовало полной самоотдачи. Добровольно взятая им на себя роль верховного покровителя науки вызывала глухое раздражение у тех, кто считал лишь себя — по должности — правомочным решать судьбу и науки, и ученых. Большевистская демагогия насчет «всеобщего равенства» побуждала Горького все время вразумлять партвождей, напоминая им о пользе — для них же самих — интеллектуального потенциала страны и искусных мастеров своего дела.

«Если мы заставим ловкого токаря по металлу, — обращался Горький в 1920 году к партчиновникам от науки, — чистить выгребные ямы, если ювелир начнет ковать якоря, а химика погонят на земляные работы — это не только глупо, а и преступно. Преступно тратить на пустяки самую драгоценную энергию народа, ибо она может обогатить и осчастливить народ только там, где ей назначено это самою природой ее.

<...> Работники науки должны быть ценимы именно как самая продуктивная и драгоценная энергия народа, а потому для них необходимо создать условия, при которых рост этой энергии был бы всячески облегчен».

Дорвавшихся до власти людей из низов с крайне низким образованием, а подчас и вообще без оного, раздражало любое напоминание о превосходстве интеллекта и знаний, искусства и мастерства над темнотой и невежеством. Возможность безнаказанно унизить интеллигента удовлетворяла их низменные инстинкты и возвышала в собственных глазах. В свою очередь, Горький, покровительствуя крупнейшим деятелям русской науки, вольно или невольно удовлетворял свое тщеславие, выступая в роли спасителя, без заступничества которого цвет нации обречен на гибель. Риторический вопрос американского эссеиста Бориса Парамонова: «Не было ли <тут> сладкого сознания зависимости Академии от вчерашнего босяка?» — кажется вполне уместным.

Волна арестов, захватившая огромное количество ученых и достигшая первого своего пика в 1919 году (начались массовые аресты членов партии конституционных демократов — кадетов, к числу которых принадлежала основная часть русской интеллигенции), вызвала у Горького ярость, которую он не мог сдержать. Его письмо к Ленину, укрытое в архивных тайниках до 1993 года, говорит само за себя.

«Да, я невменяем <Ленин в одном из писем к Горькому обозвал его невменяемым>, но я не слеп, я — не политик, но — не глуп, как — часто — бывают глупы политики. Я знаю, что Вы привыкли «оперировать массами» и личность для Вас — явление ничтожное, — для меня Мечников, Павлов, Федоров — гениальнейшие ученые мира, мозг его. Вы, политики, — метафизики, а я вот, невменяемый художник, но — рационалист больше, чем вы.

В России мозга мало, у нас мало талантливых людей и слишком — слишком! — много жуликов, мерзавцев, авантюристов <...> Я говорю — сделайте подсчет всего, что совершено людьми науки за время существования Сов<етской> Вл<асти> — <...> Вас удивит количество и качество работы, совершенной людьми полуголодными, которых выселяют из квартир, оскорбляют всячески, таскают в тюрьмы.

<...> Искоренять полуголодных стариков-ученых, засовывая их в тюрьмы, ставя под кулаки обалдевших от сознания власти своей идиотов, — это не дело, а варварство».

Почти одновременно Горький обратился и с письмом к «Ю. Дзержинскому, председателю ВЧК» (имя Дзержинского — Феликс; использование Горьким его партийного псевдонима «Юзеф» в данном случае весьма примечательно): «<...>Сообщаю Вам, что я смотрю на эти аресты как на варварство, как на истребление лучшего мозга страны и заявляю <...>, что Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней».

Еще яснее — по тому же поводу — Горький высказался двумя месяцами позже в новом письме к Ленину, возмущаясь русским народом, который «позорно <...> терпит бессмысленный и бездарный режим Сов<етской> власти <...> Коммунистов необходимо пороть. Ах, какие это воры, если б Вы знали! И какие подлые буржуи будут из них года через два-три!»

Надо ли говорить, что до конца восьмидесятых годов все эти письма Горького находились под строжайшим запретом и, даже будучи опубликованными (письмо Дзержинскому в 1989-м, письма Ленину уже после распада СССР), снабжены комментариями, призванными снизить их страстный антисоветский пафос...

Среди арестованных были виднейшие представители самых разных наук — теплотехники, химики, математики, ботаники, физиологи, психологи, психиатры, востоковеды, лингвисты. Их защита Горьким вызвала очередной приступ ленинского гнева. Вождь счел нужным ответить не только самому Горькому, но и — по давней привычке — Андреевой, полагая, что она все еще имеет влияние на Буревестника.

Ленин — Горькому: «Тратить себя на хныканье сгнивших интеллигентов <...> разве не срам?».

Ленин — Андреевой: «Нельзя не арестовывать, для предупреждения заговоров, всей кадетской и околокадетской публики <то есть превентивно, без всякой вины>. Она способна, вся, помогать заговорщикам. Преступно не арестовывать ее».

Горький был непреклонен: «Владимир Ильич! Я становлюсь на их <арестованных> сторону и предпочитаю арест и тюремное заключение участию — хотя бы и молчаливому — в истреблении лучших, ценнейших сил русского народа. Для меня стало ясно, что «красные» такие же враги народа, как и «белые». Лично я, разумеется, предпочитаю быть уничтоженным «белыми», но и «красные» тоже не товарищи мне».

Эти его письма к Ленину распространялись в списках по Петрограду и Москве, их передавали из рук в руки — кроме него самого никто запустить их в тот — ранний! — «самиздат» не мог. Несколько копий попали и за границу, вызвав возмущение товарищей из «братских» европейских партий: те не могли допустить, что «великий пролетарский писатель» и «певец революции» мог позволить себе так разговаривать с ее вождем. Стремясь возразить одержимым фанатикам и раскрыть глаза ослепленным, русские эмигранты попадали в положение «клеветников», поскольку не могли представить подлинники горьковских писем, а сам Горький, ведя двойную игру, от их публикации воздерживался. Лишь несколько лет назад рассекреченные документы окончательно позволили определить, кто же тогда клеветал, а кто усердствовал в своем лакейском стремлении служить Кремлю.

 

В ЛАБИРИНТЕ ЛЕГЕНД

 

На рубеже двадцатых годов он метался между разными полюсами, не находя в себе силы окончательно порвать с одним миром и войти в другой. Долгое время он лавировал, балансировал, пытаясь сохранить по возможности добрые отношения с людьми, принадлежавшими к непримиримо враждующим лагерям, быть между ними связующим звеном и чувствовать если не их поклонение, то во всяком случае «признание заслуг». Это его стремление быть в добрых отношениях со всеми бросалось в глаза и вызывало удивление у многих. Он был всегда гостеприимным хлебосолом, и теперь за его огромным столом на Кронверкском то и дело сходились люди, которые ни при каких условиях не могли бы сойтись где-либо в другом месте.

Разные мемуаристы перечисляют, в сущности, одних и тех же людей — завсегдатаев или посетителей его «революционного салона». Странно читать этот список, но, благодаря ему, можно лучше понять, к чему и к кому стремился Горький, что давало ему удовлетворение и каким он должен был видеться посетителям и гостям, порой с изумлением узнававшим, с кем по воле хозяина довелось им в мирной беседе провести целый вечер. Ленина, Дзержинского, даже Зиновьева здесь встречали так же радушно, как меньшевика Николая Суханова, как презиравшего большевиков Федора Шаляпина или авторов зашифрованных сатир на советскую власть Евгения Замятина и Бориса Пильняка. Чекистский палач Яков Агранов сидел за тем же столом, что и его будущие жертвы. Рафинированные интеллигенты не сразу догадывались, что не представленные им гости, ведущие светский разговор, это никто иной, как гремевшая тогда на всю страну пара: Валькирия Революции Александра Коллонтай и ее гражданский муж, главарь красных матросов Балтийского флота Павел Дыбенко.

Весь Петроград был погружен в холод и мрак, на улицах валялись неубранные трупы умерших от голода людей, а здесь, на Кронверкском, всегда было тепло и уютно, трещали поленья в камине, многочисленные бра и торшеры создавали приятный полусвет, горели свечи, чтобы придать дружескому ужину ту задушевность, которая, казалось, ушла навсегда. Особым изобилием, а тем паче роскошеством стол не отличался, но еды было достаточно, и она всегда была вкусной: об этом заботилась экономка, выполнявшая одновременно и роль поварихи. Пел гостям Шаляпин, играл на рояле входивший тогда в моду пианист Исай Добровейн. Русскими и цыганскими романсами радовала собравшихся актриса Михайловского — в недавнем прошлом Императорского — театра Генриетта Роджерс, которая позже выйдет в Париже замуж за писателя Клода Фаррера. Сам хозяин — несравненный рассказчик — тешил гостей байками о своем босоногом детстве и голодной юности, которые он так складно умел сочинять.

О том, что к Горькому заходил «на чай» сам Ленин, вспоминают многие современники, но когда же это было? И почему в гигантской Лениниане об этом нет никаких подробностей? Противоречие можно было бы объяснить плохой памятью мемуаристов или отнести за счет механического воспроизведения ими ходивших слухов. Но дело в том, что как раз слухов-то об этом тогда никаких не ходило. Кроме того, есть другие косвенные свидетельства, подтверждающие, что Ленин навещал бывшую столицу в 1919, а может быть, и в 1920 году — притом не только для участия во втором конгрессе Коминтерна, где он действительно виделся с Горьким. Но не тайно и не у него дома, а в Таврическом дворце: там проходили заседания конгресса...

Валентина Ходасевич на склоне лет написала воспоминания, в значительной мере посвященные Горькому. В рукописи содержался и рассказ о том, как она — единственная из всех тогдашних обитателей квартиры на Кронверкском — оказалась свидетельницей тайного приезда Ленина к Горькому. После разговора Горький проводил его через черный ход. Этот эпизод в опубликованный текст воспоминаний не вошел: его запретила цензура. Но помогавший Валентине Ходасевич в работе над рукописью — ныне известный профессор-филолог — Вячеслав Иванов в 1993 году воспроизвел в печати, по памяти, содержание запрещенного пассажа.

Точно таким же было свидетельство моего безвременно умершего друга Владимира Лакшина, который готовил публикацию мемуаров Валентины Ходасевич в журнале «Новый мир». Лакшин рассказывал мне это в 1992 году, и я сделал запись его рассказа сразу же по завершении нашей беседы. Загадкой остается не только сам этот тайный ленинский визит (визиты?), но и боязнь партцензоров даже в годы хрущевской оттепели воспроизвести рассказ уникального очевидца, чтобы сделать его предметом обсуждения историками.

Есть версия — пока еще только версия, — что Ленин, не афишируя, приезжал в Петроград специально для встречи с Горьким, чтобы постараться погасить возникший между ними конфликт, когда их отношения дошли почти до разрыва. Вопреки тому, что десятилетиями навязывала читателям советская пропаганда, Горького он, конечно же, не любил и даже боялся (а боялся Ленин немногих!), но такое громкое имя терять не хотел и в то же время сознавал, что оно уже не содействует, не поднимает международный престиж советской власти, а вредит ей.

Взбешенный бесконечными придирками, издевками и бюрократической волокитой (прежде всего в своих издательских начинаниях), с которой он встречался как в Петрограде, так и в Москве, Горький написал Ленину (сентябрь 1920 года) письмо-заявление — официальное, а не личное, — извещая его, что больше не желает, чтобы из него «вытягивали жилы» и «водили за нос», что «от бестолковщины» он устал и — слагает с себя все обязанности, которые нес до сих пор, отказывается «работать <...> во всех <...> учреждениях, где работал до сего дня». «Это решение обдуманное», — добавлял он.

Самая большая странность состоит в том, что в чекистском досье Горького сохранился не только подлинник этого — перлюстрированного — письма Ленину, но и черновик! Тексты разнятся не принципиально, если не считать одной, поразительной по накалу, но, увы, незавершенной фразы, в окончательный вариант не попавшей: «Лучше издохнуть с голода, чем позволять все то, что до...» Каким же образом черновик попал в эту коллекцию перлюстрированной переписки? Не отправлял же Горький Ленину окончательный вариант письма вместе с черновиком!

Напрашивается естественный вывод: черновик каким-то образом был у него изъят. Правда, в чекистском архиве содержится лишь машинописная копия черновика, но ведь кто-то ее снял.

Происходил ли на Кронверкском и еще один — потайной — обыск? Такой вариант не исключается, хотя он и весьма сомнителен. Или текст скопировал кто-то из ближайшего окружения Горького, имевший доступ ко всем его бумагам? Этот вариант куда более достоверен. И, наконец, есть версия, что черновик изъят через год после того, как был написан, у Зиновия Гржебина — перед его счастливым изгнанием из России. Ко всем этим вопросам добавляется еще один: когда эти бумаги попали в руки чекистов? Достоверность машинописных копий подтверждена сотрудником «органов» Славатинским, который рядом со своей подписью поставил две разные даты: на копии окончательного варианта письма — 21 марта 1923 года, на копии черновика — 21 марта 1922 года. Одна из них — очевидная описка, но и в марте 1922-го не только Гржебина, а и Горького уже не было в России. Скорее всего, до копий горьковских писем чекисты добрались гораздо раньше, но тогда получается, что даже после того, как Горький оказался вне пределов их досягаемости, люди Дзержинского продолжали составлять на Буревестника свое досье...

Так или иначе, настроения Горького уже и к осени 1920-го достаточно очевидны. Но, погорячившись и немного остыв, Горький взял назад свой демарш, остался на всех, столь ему дорогих постах и вынужден был продолжать эту игру, думая одно, говоря другое, а делая третье. Это вынужденное и мучительное двуличие (правильней даже сказать: трехличие) выматывало его нервы и таило в себе перспективу неизбежного взрыва.

Необходимость жить одновременно в нескольких измерениях, играть несколько ролей сразу как раз и создала тот новый горьковский «имидж», который постепенно превратился в его вторую натуру. Именно он ставит в тупик каждого, кто пытается проникнуть в загадку этого легендарного человека и понять, где же было его лицо, а где только маска.

То, что в тот период он не хотел выглядеть большевиком и даже «большевиствующим» писателем, — это вполне очевидно. На своем юбилее — в издательстве «Всемирная литература» — он наклонился к Корнею Чуковскому и прошептал: «А они опять арестовывают». Чуковский комментирует: «О большевиках он всегда говорит: они. Всегда как о врагах». В том же дневнике цитируется аналогичное мнение и других литераторов, тесно общавшихся с Горьким. Один из них — критик и эссеист Аким Волынский — считал, например, что «Горький — дипломат. С нами он говорит одно, а там, с ними — другое. Эта дипломатия очень тонкая».

Одновременное существование двух ликов Горького признавали все, кто тогда общался с ним и внимательно наблюдал, пытаясь проникнуть в тайны его души. Обнародованный лишь в девяностые годы дневник Чуковского приоткрывает кое-какие завесы над этой тайной, рисуя, хоть и крайне субъективный, но весьма убедительный психологический портрет человека, в почти ежедневном, тесном контакте с которым автор дневника провел около трех лет. Примечательно, что и Чуковский (только ли он?) вынужден был жить двойной жизнью. О Горьком вслух и в подцензурных книгах он говорил и писал совсем не то, что думал, доверяя подлинные мысли лишь своему дневнику.

«<...> Горький — малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке. Прежней культурной среды уже нет

  она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нибудь сложного не понимают <...> Иронию понимают только тонкие люди, а не комиссары <...> Горький именно потому и икона теперь, что он не психологичен, несложен, элементарен».

«Горький хитрый?! Он не хитрый, а простодушный до невменяемости. Он ничего в действительной жизни не понимает <так же, кстати, считал и Ленин, но с прямо противоположных позиций>. Если все вокруг него (те, кого он любит) расположены к какому-нибудь человеку, <то> и он инстинктивно, не думая, не рассуждая — любит этого ч<еловек>а. Если кто-ниб<удь> из его близких (m-me Шайкевич, Марья Фед<оровна>, «купчиха» Ходасевич, Тихонов, Гржебин) вдруг невзлюбит кого-нибудь — кончено! Для тех, кто принадлежит к своим, он делает все, подписывает всякую бумагу, становится в их глазах пешкою. Гржебин из Горького может веревки вить. Но все чужие — враги <...> Его втянули в большевизм <...> Обмануть его легче легкого <...> В кругу своих он доверчив и покорен. Оттого, что спекулянт Махлин живет рядом с Тихоновым, на одной лестнице, Г<орький> высвободил этого человека из Чрезвычайки, спас от расстрела...»

Даже если Горький и был «простодушен до невменяемости», даже если он безропотно поддавался влиянию близких, то все равно эти, не самые худшие все-таки качества, он использовал для помощи тем, кому был в силах помочь. Пусть даже и не мнимому, а подлинному спекулянту. И в те времена, и позже — вплоть до бесславной кончины Советского Союза — помощь конкретным людям и спасение их от бесчеловечной власти было делом достойным, заслуживающим только благодарности, независимо от мотивов, которыми руководствовался спасатель. Даже если всего лишь ради собственного самоутверждения — честь и хвала такому поступку!

Существует версия, что на «революционных скачках» Горький просто ставил на разных лошадей, чтобы в любом случае выиграть. Пусть так!.. Но если на том кровавом ипподроме удавалось хоть кого-то спасти, имеет ли значение, с какой целью и кем делались эти «ставки»? Позволительно привести аналогию с историей, известной теперь всему миру по фильму «Список Шиндлера». Разве для спасенных от газовых камер еврейских мучеников имело значение, какие цели преследовал Шиндлер, избавляя их от неминуемой гибели?

Список горьковских благодеяний огромен — кощунственно в этих случаях обсуждать, под влиянием каких чувств, чьему влиянию подчиняясь и с какой целью он хлопотал. Барственно раздавать пайки в обмен на лояльность это одно, вывести человека из-под неминуемой пули — совсем другое.

Писатель Борис Зайцев в своих мемуарах воспроизвел слух, будто Горький спас 278 человек. «Откуда такая точность?» — иронизировал Зайцев. Похоже, эта «точность» для того и была придумана кем-то, ясное дело — не Горьким, чтобы поставить под сомнение вообще самый факт его участия в спасении людей. Цифра эта засела у Зайцева в голове, — когда мы встретились с ним в Париже в 1968 году, он на разные лады ее повторял, вышучивая «дотошность», с которой Горький «вел счет своим благодеяниям», и зачеркивая тем самым вообще эту страницу горьковской биографии.

Еще злее писала о том же Зинаида Гиппиус (которая сама, и не раз, просила Чуковского быть ходатаем за нее перед Горьким): «Горький — на дне хамства и почти негодяйства, упоен властью, однако взял в «заложники», из тюрьмы на свою квартиру, какого-то Романова <члена императорской семьи>. Взял под предлогом отправить его в Финляндию, но не отправляет, держит, больного, в своей антикварной комнате и только ежедневно над ним издевается. Какое постыдное!»

Ее «свидетельство» если о чем и свидетельствует, то лишь о крайней произвольности, а зачастую и недостоверности мемуаров. Тот же самый эпизод доктор Иван Манухин воспроизводит совершенно иначе, и куда точнее, хотя пути этих некогда близких людей — Горького и Манухина — к тому времени давно разошлись.

«В самый лютый, самый кровавый период первых лет большевистского террора арестовали и засадили в б<ывшую> Пересыльную тюрьму на Шпалерной улице великих князей Павла Александровича, Дмитрия Константиновича, Николая Михайловича и <...> Гавриила Константиновича. Я неоднократно обращался к Горькому с просьбой похлопотать об их освобождении, потому что только Горький, он один, мог тогда это сделать через Ленина.

<...> Благодаря настоятельной просьбе Горького Ленин согласился на освобождение Г<авриила> К<онстантиновича>, и князя перевезли в частную лечебницу д<окто>ра Герзони. Вскоре же Горький сказал: «Освободить-то его освободили, а что же дальше? Если оставить его у Герзони — его там убьют. <Память о том, как пьяная матросня убила находившихся в больнице министров временного правительства Кокошкина и Шингарева, была еще слишком свежа.> Нет другого выхода, надо взять его ко мне. У меня на квартире его не посмеют тронуть».

Гавриил Константинович был сыном великого князя Константина Романова, президента Академии художеств и талантливого поэта, печатавшегося под псевдонимом К. Р. Вместе со своей женой, балериной Анастасией Нестеровской (брак был морганатическим, согласия на него царь Николай не дал), и их бульдогом он укрылся на Кронверкском, обедая за общим столом с Горьким и его гостями. «Горький встретил нас приветливо, — писала впоследствии Анастасия Нестеровская, — и предоставил нам большую комнату в четыре окна, сплошь заставленную мебелью <...> Чаще всего <у Горького> собиралось общество, которое радовалось нашему горю и печалилось нашим радостям». И однако же великий князь пребывал на Кронверкском в безопасности. Чуть позже Горький — снова у Ленина, а Андреева — у Зиновьева выпросили разрешение на отъезд великого князя и его жены в Финляндию. Им удалось спастись только благодаря Горькому, и сами они никогда этого не забывали.

Куда печальнее сложилась судьба других великих князей — Павла Александровича и известного историка Николая Михайловича, которых Горький тоже пытался спасти. Ленин, к которому Горький специально приехал по этому поводу, долго упорствовал, но все-таки дал «ходатаю» личное письмо к Зиновьеву с указанием разрешить великим князьям выезд за границу.

Странно, что Горький принял письмо за чистую монету — ведь Ленин, если он действительно хотел помочь, мог тут же снестись с Петроградом по прямому проводу. Вернувшись, Горький из купленной на вокзале газеты узнал, что по приказу Зиновьева его подопечные минувшей ночью расстреляны. Кто донес петроградскому диктатору о визите Горького и о бумаге, которую тот вез в Москву? Не сам ли Ленин?.. Косвенным, но очень убедительным подтверждением этой гипотезы служит телеграмма, которую Ленин вдогонку отправил Зиновьеву, приказывая ему задержать отъезд Николая Михайловича. Зиновьев правильно понял мысль своего друга и сделал надлежащие выводы.

Манухин был прав: в роли «заступника за гонимую буржуазию, <...> уговаривателя, устыдителя ему было не продержаться». И однако же он держался в этой роли несколько лет. Спас, кстати, и самого Манухина. Уверовав в его метод лечения туберкулеза (путем рентгеновского облучения селезенки), Горький увлекся и им самим, его смелыми проектами, сулящими избавление от многих болезней. «Манухину необходимо дать возможность работать по изысканию сыворотки против сыпняка, — писал он Ленину в марте 1920 года, — а здесь — ничего не добьешься». Дзержинский и особенно Зиновьев всячески препятствовали отъезду Манухина за границу, но Горький проявил настойчивость, и в конце концов Ленин сдался: Манухин получил разрешение эмигрировать в Париж.

Строго говоря, в этой гуманитарной (как сказали бы сейчас) деятельности Горького не было ничего исключительного. В те годы все, кто мог, искал заступничества у влиятельных людей, хорошо сознавая, что никакого другого способа спасения не существует. Ставшие теперь частично доступными архивы тогдашних партийных бонз переполнены личными просьбами такого порядка. Каждый обращался к тому, с кем была у него хоть какая-то, пусть зыбкая, пусть иллюзорная, связь: утопающий ведь и впрямь хватается за соломинку.

В этих мольбах можно найти и курьезы. Взывая, например, о помощи к могучему тогда Каменеву, некий Самуил Розенфельд из Одессы представлялся как его «родной дядя по папе» и обращался к нему со словами «дорогой Лев Абрамович». Дорогого «племянника» звали, однако, Лев Борисович — автор письма, стало быть, перепутал имя своего «родного брата». Все это, увы, не смешно — в потоке крови каждый искал хоть крохотный островок спасения. Горький был одним из них.

4 сентября 1919 года Чуковский записал в своем дневнике: «Сейчас видел плачущего Горького — «Арестован Сергей Федорович Ольденбург — вскричал он <...> Ну что же я могу? Я им, подлецам, — то есть подлецу (Зиновьеву) заявил, что если они не выпустят <...> сию минуту, я им сделаю скандал, я уйду совсем <...> Ну их к черту»».

Свидетельству Чуковского можно вполне доверять, потому что гневное письмо Ленину (с упоминанием и выдающегося востоковеда, непременного секретаря Академии наук, бывшего министра просвещения Временного правительства, академика Ольденбурга), засекреченное до 1993 года, датировано двумя днями позже — 6 сентября 1919-го:

«Здесь арестовано несколько десятков виднейших русских ученых <следует перечисление>. Считаю нужным откровенно сообщить Вам мое мнение по этому поводу:

для меня богатство страны, сила народа выражается в количестве и качестве ее интеллектуальных сил. Революция имеет смысл только тогда, когда она способствует росту и развитию этих сил. К людям науки необходимо относиться возможно бережливее и уважительней <...> Мы, спасая свои шкуры, режем голову народа, уничтожаем его мозг.

Очевидно — у нас нет надежды победить и нет мужества с честью погибнуть, если мы прибегаем к такому варварскому и позорному приему, каким я считаю истребление научных сил страны.

Что значит этот прием самозащиты, кроме выражения отчаяния, сознания слабости или — наконец — желания мести за нашу собственную бездарность?

Я решительно протестую против этой тактики, которая поражает мозг народа, и без того достаточно нищего духовно».

Ответ Ленина на засекреченное письмо Горького тоже десятилетиями был укрыт в архиве, затем стал известен лишь с купюрами. Пожалуй, это одно из самых страшных ленинских писем — по обнаженности и силе тщательно им скрывавшихся ранее чувств. Кошмарнее всего, что для своих инвектив Ленин избрал истинно святую фигуру российской демократии — Владимира Короленко.

«<...> мера ареста кадетской (и околокадетской) публики была необходима и правильна <...> «Интеллектуальные силы» народа смешивать с «силами» буржуазных интеллигентов неправильно. За образец их возьму Короленко <...> Жалкий мещанин, плененный буржуазными предрассудками! Для таких господ <...> гибель сотен тысяч в справедливой гражданской войне против помещиков и капиталистов вызывает ахи, охи, вздохи, истерики. Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно. Вы даете себя окружить именно худшим элементам буржуазной интеллигенции и поддаетесь на ее хныканье».

Горький ответил пространным и сумбурным письмом, но тон задало не его содержание, а обращение к адресату: «Дорогой мой Владимир Ильич!» Это означало, что циничную грубость, если не откровенное хамство, тирана, объявившего себя вождем мировой революции, Горький «скушал», не морщась. Принял плевок и — утерся... Теперь с ним можно было делать все, что угодно.

Ленин — политический прагматик — пошел, скрепя сердце, да и то лишь частично, на уступку. Часть арестованных была все же освобождена. Но свои подлинные настроения Ленин отнюдь не скрывал.

На аргумент Горького: «арестовывают ваших же вчерашних товарищей, которые вас, в том числе и вас лично, прятали при царизме в своих квартирах», — Ленин, по воспоминаниям Луначарского, отвечал: «Да, славные, добрые люди, но потому-то и приходится их арестовывать. Ведь они славные и добрые, ведь их сочувствие всегда с угнетателями, ведь они всегда против преследований. А что сейчас они видят? Преследователи это наша ЧК, угнетенные это кадеты и эсеры, которые от нее бегают. Очевидно, долг, как они его понимают, предписывает им стать их союзниками против нас. А нам надо активных контрреволюционеров ловить и обезвреживать».

Ленин их «ловил», Горький спасал. Когда — в том же 1919-м — были арестованы писатели Евгений Замятин, Алексей Ремизов, художник Кузьма Петров-Водкин и другие, Горький тут же помчался к Зиновьеву их выручать и — выклянчил им свободу. Когда в том же 1919-м на севере России арестовали другого писателя — Ивана Вольнова, — Горький добился у Ленина свободы и для него. До сих пор не опубликованы (хотя содержание их стало недавно известно) его письма к заместителю наркома просвещения Союза Северных коммун Захару Гринбергу с ходатайствами за преследовавшихся деятелей культуры. Гринберг мало что мог без согласия Зиновьева, но хитростью и уловками почти каждое ходатайство Горького удавалось удовлетворить.

Множество очень разных людей впоследствии считали своим долгом отметить помощь Горького — не в получении каких-то скромных благ, а в спасении жизни. Фрейлина императорского двора Анна Вырубова, чье имя не вполне справедливо и вполне скандально было связано с темной историей Григория Распутина, признала в книге, изданной в Берлине в 1923 году, что Горький спас ее от расправы и помог выехать за границу. Список тех, кому он помог уехать, огромен. В нем и тот же доктор Манухин, и писатель Ремизов, и множество других имен.

Затравленный местными советскими властями в подмосковном Сергиеве Посаде писатель Василий Розанов обращался к Горькому как к последней надежде: «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния, если уже не с того света, то с самой окраины этого... Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, как быть. Гибну, гибну, гибну...» Клич был запоздалым, хвататься за горьковские руки надо было раньше: Василий Розанов погиб.

В кратких воспоминаниях, написанных после смерти Горького, Федор Шаляпин утверждал, что заступничество за арестованных и травимых «было главным смыслом его жизни в первый период большевизма». Эти слова, сказанные человеком, уже успевшим жестоко в Горьком разочароваться, свидетельствуют об истине, которую невозможно оспорить.

Не только в поисках спасения от арестов и расстрелов, но и в надежде спастись от голода, в поисках жилища и одежды обращались к Горькому люди, которые, не напомнив сами о себе, не могли рассчитывать ни на какую поддержку. Вокруг этого ходило множество легенд, иные десятилетиями перекочевывали из книги в книгу. Одна из них пущена Валентиной Ходасевич и существует до сих пор. Настало время отделить истину от романтически сентиментального флера.

Вот о каком эпизоде, относящемся к 1919 году, рассказывает Валентина Ходасевич в своих воспоминаниях.

«Однажды утром раздался звонок у входной двери <на Кронверкском>. В переднюю ворвалась молодая женщина и, плача, требовала, чтобы ее пустили к Горькому. Соловей <Ракицкий> сказал, что А<лексей> М<аксимович> работает, беспокоить его нельзя <...> Она <...> рассказала, что у нее грудной ребенок, что у нее нет молока и она пришла просить Горького, чтобы он похлопотал о регулярной выдаче молока ее ребенку. Говоря это, она окончательно расстроилась и горько зарыдала. Ракицкий понял, что ее надо отвлечь от горя чем-нибудь. Он принес из кладовой щетку, совок и тряпку и предложил ей в ожидании А. М. подмести переднюю <...>, а также вытереть пыль. Это было неожиданной, но удачной мыслью <...>

Когда появился А. М., сделавший перерыв в работе, <женщина> уже была «в порядке» и толково все рассказала ему. Он написал и дал ей адресованное к кому-то из товарищей, ведавших распределением продовольствия Петрограду, письмо. Причем для большего успеха дела он написал, что речь идет о его незаконном ребенке, но он просит сохранить это в тайне. <Женщина> ушла, роняя слезы благодарности. Соловей просил ее как-нибудь зайти и рассказать, дают ли ей молоко, а заодно убрать его комнату —уж очень хорошо она это делает. Этим он довел ее даже до улыбки».

Сознавая, видимо, двусмысленность воспроизведенного ею эпизода, Валентина Ходасевич сочла нужным его продолжить, дополнив тем, что, собственно, и стало легендой.

«Еще много женщин приходило с теми же просьбами. А М., желая им всем помочь, писал письма, усыновляя в письмах их детей, пока, наконец, товарищ, кому адресовались письма, не сказал, что, к сожалению, он не в силах снабдить молоком такое количество «детей» Горького. А мы смеялись над А. М. и стыдили его. «В вашем возрасте... в вашем положении... как-то неловко... столько детей, да еще от разных матерей». — «Вот черти драповые! Клянусь — больше никогда не буду!» — говорил А М. и смеялся до слез».

Вся эта рождественская пастораль никак не вяжется с деталью, которую та же Ходасевич приводит несколькими строчками ниже. В тот самый день, когда произошла описанная выше смешная сценка, «М<ария> Ф<едоровна> ...долго была у А. М. и, уйдя вечером из дома, не вернулась ночевать». Чем же эта забавная история, столь обычная для Горького — заступника за всех обиженных, — так ее огорчила?

Женщина, о визите которой рассказала Валентина Ходасевич, — это поэтесса Наталия Васильевна Грушко. В то время ей было 27 лет. Те, кто ее видел (таких очень немного), вспоминают о ее — не по возрасту — печальных, огромных серых глазах. Формально она была замужем дважды, а в перерыве пережила короткий роман с очень популярным на рубеже веков русским беллетристом Игнатием Потапенко, который был старше ее на тридцать шесть лет. Когда-то Потапенко дружил с Чеховым и имел прямое касательство к одной из самых драматичных страниц его жизни. Влюбленная в Чехова Лика Мизинова, которой он симпатизировал, но не отвечал столь же пылкой взаимностью и держал на расстоянии, мило подтрунивая и снижая этим накал ее чувств, стала (кто знает, только ли от отчаяния?) возлюбленной Потапенко, родив от него ребенка. Эта драма вошла важнейшей частью сюжета в чеховскую «Чайку»: в Нине Заречной современники без труда узнавали Лику, а в беллетристе Тригорине — Потапенко...

Теперь Горький взял странный, но очевидный реванш за Чехова. Но вот с фатальной неизбежностью настал и его черед. Грудной ребенок, о котором шла речь в рассказе Валентины Ходасевич, это не мнимый, а подлинный сын Горького, причем, по некоторым сведениям, просочившимся в печать, не первый, а уже второй. Совсем молодая женщина, без реальной профессии, а значит и средств к существованию, осталась одна. Об этом подробно рассказал известный литературовед, профессор Юлиан Оксман, который находился в теснейшем сотрудничестве с Горьким в тридцатые годы, работая в Пушкинском Доме Академии наук. Его рассказ записал и недавно частично опубликовал, зашифровав инициалом имя Грушко, драматург Леонид Зорин.

Недавно достоянием гласности стало еще одно ценнейшее свидетельство — из первых рук. В дневнике Корнея Чуковского есть такая запись от 29 ноября 1919 года: «Горького посетила во Все<мирной> Лит<ературе> Наталия Грушко — и беседовала с ним наедине <!>. Когда она ушла, Горький сказал Марье Игнатьевне: «Черт их знает! Нет ни дров, ни света, ни хлеба, — а они как ни в чем не бывало — извольте!». Оказывается, что у Грушко на днях родилась девочка (или мальчик), и она пригласила Горького в крестные отцы... «Ведь это моя жена — вы знаете?» Как-то пришла бумага: «Разрешаю молочнице возить молоко жене Максима Горького — Наталье Грушко!»...

Такова дневниковая запись по горячим следам — в комментариях она не нуждается.

Имя поэтессы Наталии Грушко вряд ли знает сейчас кто-нибудь, кроме специалистов по русской литературе первой трети Двадцатого века. Стихи ее не выходят за рамки традиционной «женской» лирики, пьесы (она писала и пьесы!) поражают полным отсутствием чувства сцены, хотя одну из них («Слепая любовь») сыграли даже в Императорском Петербургском театре. И все же ей выпало счастье остаться в искусстве на долгие годы: одно ее стихотворение положил на музыку и десятки лет исполнял с эстрады Александр Вертинский. В сотнях тысяч дисков оно разошлось по всей России и до сих пор иногда звучит по радио: «Я маленькая балерина,/ Всегда нема,/ И ярче скажет пантомима,/ Чем я сама...»

Легенда о том, что «с теми же просьбами» к Горькому обращались и другие женщины и что их детей он тоже с готовностью признавал своими, лишь бы страждущие матери получали по карточкам молоко, была пущена именно для того, чтобы скрыть правду, представив Горького, отрекшегося от своих сыновей, просто как филантропа, готового для благого дела даже себя ославить. Ни одно другое письмо подобного рода от имени Горького вообще не известно, а вот письмо его в исполком Полюстровского волостного совета от 29 марта 1919 года сохранилось: «<...>за распоряжение ваше относительно молока для Н. В. Грушко и ее ребенка — сердечно благодарю». Между прочим, растроганные доверием, которое Горький им оказал, сообщив по секрету о своем внебрачном ребенке, товарищи из Полюстровского волостного совета решили выделить кормящей матери не только молоко, но на пару с отцом ребенка — товарищем Горьким — еще и три пуда квашеной капусты. Горький с раздражением, облеченным в натужный юмор, категорически протестовал: «<...>Берегитесь! — я начну спекулировать этой капустой».

Так что причина, по которой Андреева ушла из дома, вдруг узнав о том, о чем ей, видимо, было знать не положено, становится вполне понятной. Впрочем, ушла ненадолго. Никакая любовная история жильцов квартиры на Кронверкском ни для кого из них не была диковинкой. Здесь все ко всему привыкли и к каждому относились вполне терпимо. Если в марте 1919-го Крючков еще и не жил на Кронверкском, то немного погодя он безусловно там появился, поселившись на половине Марии Федоровны отнюдь не только в качестве ее секретаря. А вслед за ним, но уже на половине Горького, поселилась Мура, тогда еще упорно именовавшая себя по своей девичьей фамилии Закревская: фамилия убитого мужа, которую она формально носила, — Бенкендорф — определенно была не в чести у новых властей.

Отношения этих людей никак не укладывались в тривиальную схему: муж прогнал жену, жена ушла от мужа... В общении друг с другом они руководствовались иными принципами и иной моралью, не разрывая — при любом повороте событий — прежних связей, хотя и меняя, не всегда с легкостью, свои привязанности и чувства.

Вот почему таким плоским примитивом выглядят суждения Михаила Шолохова, высказанные им в начале шестидесятых годов француженке и американской журналистке Ольге Карлайл — внучке Леонида Андреева (не забудем: Андреев — подлинная фамилия писателя, Андреева — сценический псевдоним Марии Федоровны Желябужской, которая позже сделала его своей официальной фамилией): «В течение многих лет и до самой смерти Горького я не виделся с ним — из-за того, как Горький обошелся с М. Ф. Андреевой. <Она> пожертвовала всем ради Горького и дела революции — мужем, карьерой, деньгами. А Горький бросил ее и не пожелал с ней больше знаться. Я не мог этого ему простить».

Помимо убогости пошлых и ханжеских мыслей, столь типичных для будущего Нобелевского лауреата, в этом высказывании содержится и легко опровергаемая ложь. Шолохов забыл, о чем сам же говорил всего несколькими годами раньше на встрече с сотрудниками Архива Горького (16 мая 1955 года): «После <...> первой встречи <она состоялась в 1929 году, а не в 1931-м, как утверждал Шолохов> с Горьким я виделся часто <...> Мы с Алексеем Максимовичем очень много говорили по вопросам литературы». Эти встречи, как он сам писал Горькому, давали ему «большую зарядку бодрости и желания работать». Он рвался к Горькому в Сорренто, но не смог получить итальянской визы. Он льстиво писал «дорогому Алексею Максимовичу»: «Спасибо Вам <...> за Ваше теплое и внимательное отношение ко мне», «Жму Вашу руку и крепко хочу, чтобы ветры не дули, чтобы Ваши кости не ныли, чтобы кашель Вас не одолевал, чтобы все у вас было там хорошо» (декабрь, 1932).

Впрочем, этой непроизвольной вставкой про изолгавшегося Нобелевского лауреата мы нарушили естественный ход событий. Вернемся в 1919 год.

Однажды Горький признался Юлиану Оксману: «Я с женщинами был очень несчастлив». Оксман, чьи доверительные отношения с Горьким позволяли ему вступать в полемику даже на столь деликатные темы, возразил: «Это говорите вы, кого любили такие мадонны!» Но Горький, разумеется, знал себя лучше, чем Оксман. «Те, кого любит я, — продолжал он, — меня не любили. Чем ближе она была, тем дальше. Чем дальше, тем еще привлекательней». Имя не называлось, но Оксман прекрасно понимал, кого именно Горький имел в виду.

Любовь к Муре с самого качала была отравлена безысходностью. Хотя бы уже потому, что, магически притягивая к себе мужчин, Мура отличалась рационализмом, даже, быть может, расчетом — не обязательно материальным, но все же расчетом, — и сдержанностью чувств, которую обычно называют холодностью. В этом смысле она была полной противоположностью Горькому, который был известен не только влюбчивостью, но повышенной сентиментальностью, и под влиянием переживаний, порой совсем пустяковых, плакал, не стыдясь своих слез. Это вовсе не было проявлением заурядной старческой плаксивости — слезы умиления или восторга, далеко не всегда адекватные поводу, который их вызвал, замечали за ним, когда ему не было и пятидесяти.

Андреева все больше отдалялась от Горького — можно полагать, что, как-то пережив его роман с Тихоновой, она совсем была сломлена известием о Грушко, особенно уязвлявшей ее женскую гордость. Но Горький был уже окончательно перевернутой страницей ее жизни. Привязанность к Крючкову оказалась не мимолетной, а бурная служебная и общественная деятельность не оставляла места и времени для сильных переживаний. Выполняя комиссарские функции, она старалась не забывать и о своем актерском первородстве. Вместе с Александром Блоком Андреева как раз в это время занималась реорганизацией одного из частных петербургских театров в государственный, итогом чего явилось создание существующего уже более 75 лет Большого Драматического театра, который носит теперь имя Георгия Товстоногова. Театр открылся Шекспиром, и 49-летняя Андреева сыграла на сцене свою последнюю роль — Дездемоны.

Тем временем в составе жильцов квартиры на Кронверкском произошли перемены. Съехали Тихоновы, вселился Крючков, жили Валентина Ходасевич и ее муж Дидерихс. К Андреевой переехали ее дети, а Максим, уже не нуждавшийся в разрешениях матери, тоже подолгу оставался в квартире отца. Впрочем, окончательный и бесспорный разрыв Горького с Андреевой устранил и причину, по которой раньше Пешкова столь энергично противилась пребыванию сына в этой квартире.

Не сразу, исподволь, но с какой-то естественной непреложностью роль полноправной хозяйки дома взяла на себя Мура. Ее вхождение в «коммуну» было закреплено присвоением ей домашней клички. Рассказав обитателям горьковской квартиры о том, что она родилась на Украине, Мура сразу же и безоговорочно стала «Титкой», что в переводе с украинского на русский означало всего-навсего «Тетка». Как хозяйка дома именно она принимала на Кронверкском и редких в ту пору иностранных гостей. С делегацией английских лейбористов и тред-юнионов приезжал философ Бертран Рассел. Горький был простужен, сильно кашлял, он принял Рассела в постели, и Мура сервировала им на маленьком столике чай, выполняя одновременно и функции переводчицы. Горький защищал Ленина и политику большевиков, но есть подозрение, что, переводя, Мура делала эту защиту еще более решительной. У Рассела не осталось сомнений: Горький «сделал все, что в состоянии сделать один человек, для сохранения интеллектуальной и художественной жизни России».

Чуть позже по приглашению Горького приехал Герберт Уэллс. Инициатива, впрочем, исходила от Льва Каменева, который встретился с Уэллсом в Лондоне, но Горький охотно ее поддержал. Они были знакомы давно — по крайней мере, с 1907 года, а возможно и раньше, но не близко — так, мимоходом. С Мурой, женой русского дипломата, Уэллс тоже встречался на каком-то коктейле еще в Лондоне до начала войны, а потом в Петербурге. На Кронверкском Уэллсу закатили пышную вечеринку, совсем как в былые времена.

Пел Шаляпин, на рояле свои сочинения играл Александр Глазунов, молодой, импозантный Крючков, поблескивая стеклами пенсне, особо галантно ухаживал за Андреевой. Эта салонная атмосфера, с ее ни к чему не обязывающими светскими беседами и легким флиртом, пришлась Уэллсу по душе. Ее создала Мура, органично вернувшись в уже забытую, вроде бы навсегда ушедшую «потустороннюю» жизнь.

Петроградские гостиницы не работали — их тогда попросту не существовало, в одних разместились советские учреждения, в других резиденции новых начальников, третьи — вымерзшие и безжизненные — ждали лучших времен. Уэллс остановился у Горького — Мура, выполнявшая и роль переводчицы, отдала ему свою комнату, переселившись в соседнюю, пустовавшую. Накануне отъезда, посреди ночи, Уэллс «по ошибке», «заблудившись» в огромной квартире, забрел к ней — этот визит будет иметь судьбоносное продолжение для всех троих: Горького, Уэллса и Муры...

Не исключено, что именно Мура повинна в тех наивных суждениях, которые Уэллс вынес из своей поездки. «Горький <...> здоров и бодр, — писал Уэллс в своей книге «Россия во мгле», — <...> он занимает в России совершенно особое, <...> исключительное положение. <Хотя> он не в большей мере коммунист, чем я, <...> он пользуется прочной поддержкой Ленина».

Все это было не совсем так, или, точнее, совсем не так, но Мура постаралась его убедить в достоверности этих суждений. Ему, как видно, было нетрудно запудрить мозги, если беседу Горького — в его присутствии — с двумя петроградскими чекистами, которых Горький обвинял в чрезмерности необоснованных арестов, Уэллс принял за «убедительное доказательство свободы слова» в советской России. Мура, как видно, очень успешно исполнила свою миссию.

Появление Муры в доме Горького и роль, которую она начала там играть, — все это не огорчило Екатерину Павловну Пешкову, а скорее обрадовало. О восстановлении былых отношений с Горьким не могло быть и речи — под тем прошлым окончательно была подведена черта. Было ясно и то, что вопрос о формальном разводе вообще никогда не встанет, так что не столько в юридическом, сколько в историческом смысле слова женой Горького оставалась и останется лишь она. Любые горьковские влюбленности она сносила спокойно — только Андреевой ничего не простила и отношения к ней никогда не меняла.

Отодвинув Андрееву от места, на которое та все еще претендовала, Мура обрела в глазах Пешковой свою сторонницу. Тихонова — и по мягкому своему характеру, и оттого, что отношения ее с Горьким были слишком уж не стабильны, — на роль преемницы претендовать не могла. Мура же отличалась властностью и решительностью, и этим была под стать Андреевой, только разве что еще более твердой, еще более упорной в достижении поставленной перед собой цели.

Именно к таким женщинам, а не к безвольным и нежным тяготел Горький. Корней Чуковский в своем дневнике поделился заслуживающим внимания наблюдением: «Горький был слабохарактерен, легко поддавался чужим влияниям. У Чехова был железный характер, несокрушимая воля. Не потому ли Горький воспевал сильных, волевых, могучих людей, а Чехов — слабовольных, беспомощных?» В жизни Пешковой тоже произошли крутые перемены, которые очень существенно — и сейчас, и потом — влияли на Горького: на круг его знакомств, на ход его мыслей, на решения, которые он принимал. Речь, конечно, не о том, что безгласным и почти не видимым спутником Пешковой стал Михаил Николаев. Он-то как раз к жизни Горького сколько-нибудь серьезного отношения не имел. Их последующие встречи были довольно редкими, и очевидцы этих встреч не оставили никаких воспоминаний о том, как они относились друг к другу.

Пешкова полностью отошла от партийных дел — после того, как почти целый год, с 1917-го, была членом ЦК партии эсеров. Она не порвала с ними, не изменила своим прежним взглядам, а именно тихо отошла, взвалив на себя совсем другие обязанности, куда более обременительные, но и куда более осязаемые по своим практическим результатам.

Эсеровская партия была политически обречена, и Пешкова своевременно сделала для себя практические выводы. Она целиком сосредоточилась на работе в Обществе помощи освобожденным политическим заключенным («Помполит», возникло после февраля 1917-го), которое позже, несколько преобразовавшись, вошло в историю под названием Политического Красного Креста (ПКК). Сначала (с февраля 1918 года) существовали самостоятельные Московский и Петроградский комитеты. Во главе Петроградского стояла ветеран русского революционного движения, участница покушения на императора Александра Второго Вера Фигнер, проведшая двадцать лет в Шлиссельбурге кой крепости: ее имя было в России синонимом честности, стойкости и благородства. Пешкова возглавляла Московский комитет, который затем как бы сам собой стал Всероссийским и даже Всесоюзным. И — опять же сами собой — поменялись его задачи: объектами забот ПКК стали не жертвы царских репрессий, а узники советских тюрем и лагерей.

В воззвании комитета к народам России о его задачах говорилось вполне определенно: «Красный Крест никогда не позволял себе входить в оценку отдельных политических партий и течений. Для него нет ни анархистов, ни монархистов, так как все лица, пострадавшие за свои политические убеждения или преследуемые господствующим режимом по соображениям политическим, имеют право рассчитывать на попечение со стороны Красного Креста, который обязан по своему уставу охранять их интересы. Если при царском режиме Красный Крест помогал преимущественно левым партиям, в том числе и большевикам, то, естественно, теперь в его обязанности входит помогать партиям более правым, вплоть до монархистов».

Такая открытая декларация — даже в первые месяцы господства большевистского режима — была смелостью, если не подвигом.

Заместителем Пешковой был юрист, в прошлом социал-демократ (меньшевик?), Михаил Винавер, ближайшими сотрудниками — два других юриста, известные всей дореволюционной России адвокаты — участники громких политических процессов Николай Муравьев и Павел Малянтович. Эти люди делали все от них зависевшее, чтобы хоть как-то облегчить участь жертв «Чрезвычайки»: продуктовыми передачами, деньгами, советами, ходатайствами перед властями, наконец, просто информацией, которой они снабжали семьи арестованных, из других источников не имевшие никаких сведений о судьбе своих близких.

После того, как в 1921 году между Россией и Польшей был подписан в Риге мирный договор, Пешкова стала еще официальным представителем (делегатом) Польского Красного Креста по опеке над лицами польской национальности, проживавшими в Советской России. Ее главной обязанностью в этом качестве — и на том этапе — была практическая помощь полякам, равно как и украинцам и белорусам, проживавшим ранее на территориях, отошедших к Польше, и пожелавшим, в силу того же договора, туда репатриироваться. За три года при ее непосредственном и активном участии переселилось более одного миллиона человек, но еще полтора миллиона остались...

Работа эта, естественно, находилась не только под контролем, но практически и под руководством ВЧК (впоследствии ГПУ — аббревиатура от Главного политического управления) и даже лично его всемогущего шефа — самого Феликса Дзержинского, который к этой акции был особенно неравнодушен из-за своего польского происхождения. Есть достоверные сведения, что именно он и поручил Пешковой стать представителем Польского Красного Креста и затем руководил всей ее работой. Деловые и личные контакты Пешковой с Дзержинским не могли не породить множества слухов и всевозможных версий, если учесть ту зловещую репутацию, которую имела тогда «Чрезвычайка» и ее шеф, самими большевиками прозванный «Железным Феликсом».

Однако разгадка этой, странной на первый взгляд, «связи» весьма проста: Пешкова понимала, что без реальной поддержки человека, от которого зависело все, в том числе и жизнь обреченных, активность Красного Креста лишена всякого смысла и может лишь вводить в заблуждение тех, кто ему доверился. Было бы чистым абсурдом встать в гордую позу и «из принципа» отказываться от близких контактов с людьми, которые могут спасти жизнь. Но за эти вынужденные поступки приходится расплачиваться весьма дорогой ценой: они делают согласившихся на союз с дьяволом его заложниками. Рабами Системы...

Нет ясности в том, кто свел и Максима с Дзержинским: мать или Ленин. Или оба — вместе ли, порознь?.. В любом случае предложение служить Железному Феликсу никак не противоречило настрою его души. В конце 1919 года Горький писал Пешковой: «Максим крепко верит, что жизнь и может, и должна быть перестроена в том духе, теми приемами, как действует Сов<етская> власть. Я не верю в это, ты знаешь, но я не считаю себя вправе разрушать прекрасные иллюзии юноши. Он верит — с оговорками, я с оговорками не верю, это не значит, что мы с ним вполне сходимся, но я его понимаю <...>»

«Прекрасные иллюзии» привели Максима к повышению своего социального статуса: он продолжал работать в ведомстве Дзержинского, но уже в ином качестве. Железный Феликс назначил его дипломатическим курьером — не без рекомендации Ленина. Горький не знал, куда пристроить сына, и обратился за помощью к Ленину. Теперь расклад вокруг Горького был такой: с большевиками окончательно связали свою судьбу, ревностно им служили Екатерина Павловна, Мария Федоровна и Максим.

И Мура?..

 

ДИАЛОГИ ГЛУХИХ

 

В январе 1921 года Мура оказалась в Эстонии. Она давно собиралась навестить своих детей, о судьбе которых ничего не знала, но превращение Эстонии в самостоятельное государство и война, которая долго велась на ее границах, отрезали недавнюю Эстляндию от бывшей ее метрополии. Мура собиралась пробираться в Эстонию нелегально, по льду замерзшего Финского залива, но попала туда на вполне законных основаниях. До этого Уэллс, выполняя данное ей обещание, по пути на родину «завернул» в Эстонию и полузашифрованным письмом известил ее о том, что дети живы и находятся в безопасности.

Каким образом Мура получила заграничный паспорт и визу, достоверных сведений не имеется. Вероятно, руку приложил Горький: известны десятки его ходатайств подобного рода, многие из которых были удовлетворены. Но ходатайство за Муру, если оно и было, не оставило никаких (по крайней мере, известных) документальных следов. Могла хлопотать и Андреева, которая была не прочь отдалить Муру от Горького. Но Зиновьев (а только к нему Андреева и могла обратиться), считал Муру агентом чуть ли не всех разведок, а ее близость к Горькому в еще большей мере обостряла его ненависть к ним обоим. Вряд ли он разрешил бы «выпустить щуку в реку». Скорее всего, согласие дал лично Дзержинский — по просьбе Пешковой, общавшейся с ним регулярно.

Как бы там ни было, получение паспорта было для Муры невозможно без личных контактов с крупными чекистами — петроградскими, а то и московскими. Такие «контакты», причем на очень высоком уровне, не были для нее б диковинку — после ареста в 1918 году. Кто знает, какими были они, разговоры в чекистских кабинетах, и на каких условиях ей был выдан паспорт? Эстонцы, во всяком случае, арестовали ее тотчас по прибытии в Таллинн, заподозрив в отнюдь не невинных контактах с ЧК. А через несколько дней вдруг отпустили — без каких-либо объяснений. Якобы по ходатайству совершенно ей неведомого эстонского адвоката, которому она даже не могла заплатить.

Еще того более: адвокат воспылал таким желанием ей помочь, что подыскал фиктивного жениха с эстонским паспортом. Этот брак автоматически давал ей право стать тоже эстонкой и путешествовать по всему свету. Какую выгоду имели все участники операции от своих «гуманитарных» усилий? Чего ради разорившийся эстонский дворянин Николай Будберг согласился опутать себя брачными узами, если это ему не сулило даже денег на свадебный ужин?

Есть только одно разумное объяснение всей этой цепочки загадок: в судьбу Муры вмешались силы, которые не хотели себя афишировать, но обладали и могучим влиянием, и деньгами. Если это так, то силы эти располагались в Лондоне и олицетворялись двумя асами разведки, уже сыгравшими столь важную роль в ее судьбе: Брюсом Локкартом и Сиднеем Рейли. По логике вещей только так и должно было быть. Вопрос лишь в том, кто из двух сторон этого «великого противостояния» — Москва или Лондон — в большей мере были осведомлены друг о друге и кому достался окончательный выигрыш? Для сторонних же наблюдателей все вопросы повисли в воздухе, и было бы странно, если бы спецслужбы нескольких стран не ломали бы головы над загадками, которые она им задала.

Так чудеснейшим, истинно сказочным образом Мария Закревская-Бенкендорф стала баронессой Будберг, не прожив с владельцем этого титула и одного дня. В качестве баронессы ока и сообщила Горькому, чтобы он ее в Петрограде не ждал: возвращаться в Россию она не собиралась. Нельзя исключить, что именно такой план был заранее согласован, а то и предписан теми, кто снабдил ее в Советской России документами на отъезд.

Но, пожалуй, наиболее загадочным является другое: Мура сообщила Горькому о состоявшемся замужестве еще за несколько месяцев до того, как брак на самом деле был заключен. Объясняется ли это только невинной женской хитростью — стремлением понудить Горького скорее собраться в дорогу, чтобы не потерять любимую женщину? Тогда было бы логичнее шантажировать Горького лишь намерением вступить в брак, а не уже свершившимся фактом. Или в импульсивных женских поступках не следует вообще искать логики? Но Мура импульсивностью не отличалась — все ее действия были всегда не просто разумными, но хорошо и точно просчитанными.

Едва Мура отбыла в Эстонию, на Кронверкском опять появилась Варвара Тихонова. Положение этой женщины, которую Горький то отдалял от себя, то приближал снова, было весьма незавидным. И у Шайкевича, и у Тихонова уже были свои семьи. Варвара же в полном смысле слова оказалась бездомной. Если бы не ее мать, бездомными и беспризорными остались бы и Андрюша с Ниночкой. Преданность бабушки своим внукам дошла до того, что после сорока лет безоблачного супружества она рассталась со своим мужем: тот не мог смириться с тем, что жена фактически поощряет «беспутную» жизнь дочери с Горьким, которого он презирал.

Слухи о том, что Варвара вернулась на Кронверкский, дошли и до Муры. Вряд ли ей было по душе без боя отдать Горького сопернице. И опять-таки: в этом случае сообщение о замужестве Муры (кто мог поручиться за то, что оно фиктивно?) по нормальной житейской логике должно было не отторгнуть Варвару от Горького, а только приблизить.

Еще большую путаницу вносит одна загадочная фраза из письма Макса к отцу. Он, будучи тогда в Берлине, состоял с Мурой в активной переписке и обо всех эстонских перипетиях знал только от нее самой. «Семейные дела ее плохи», — ничего не уточняя, сообщал Макс.

Что скрывалось за этой многозначительной фразой, которая должна была, очевидно, не только дать Горькому информацию, но и в чем-то его успокоить? Не хотел ли Макс намекнуть, что с замужеством у Титки не все в порядке и что для Горького еще ничто не потеряно?

Все эти размышления, которые, за отсутствием бесспорных свидетельств, носят лишь гипотетический характер, нужны, в сущности, лишь для того, чтобы попробовать разгадать уже названную загадку: зачем Мура обманула Горького? Более того: каким образом, еще не имея паспорта полноправной эстонской гражданки, она, как мы дальше узнаем, свободно выехала из Эстонии и свободно в нее вернулась — после всего, что с нею там произошло?

И почему была уверена, что Николай Будберг сдержит слово и через несколько месяцев непременно вступит с ней в брак?

Почему, наконец, она не осуществила это намерение — действительно, избавлявшее от всех мытарств, превращавшее ее из подозрительной бродяги с подозрительным красным паспортом в почтенную баронессу и гражданку независимой республики, — почему она его не осуществила сразу, не ухватилась за эту соломинку, а чего-то еще выжидала, не решаясь сразу на несомненно спасительный шаг?

Еще точнее: она ли сама принимала решение или должна была получить надлежащее одобрение? Вольна ли была распоряжаться собою или в завязавшийся узел, который и три четверти века спустя не так-то легко развязать, были вплетены еще интересы неких всесильных ведомств? Причем не только московских и петроградских, но, возможно, еще и лондонских или каких-то других?..

Горький воспринял известие о важном событии в жизни Муры совершенно всерьез. Это видно из его ответа на письмо Пешковой, которая (скорее всего, под влиянием известия о возвращении на Кронверкский Варвары) предлагала ему жениться на Муре. Эта женщина куда более устраивала Екатерину Павловну, чем Андреева, что подтвердилось впоследствии: до конца своих дней Пешкова поддерживала с ней добрые отношения, они состояли в переписке, обменивались подарками. Потом, потом... А сейчас Горький ответил: «Соображения твои относительно Титки всем очень понравились <«всем» — это значит Ходасевичам и Ракицкому>, но оная дама вышла замуж за некоего барона и, т<аким> о<бразом>, ты опоздала сосватать ее за меня».

По различным свидетельствам — документальным и мемуарным — мысль о возможном отъезде Горького за границу уже не раз возникала на Кронверкском. Отправка туда Максима под предлогом дипкурьерской работы была лишь первым шагом. Съездив один раз в Италию вместе с послом Вацлавом Воровским и вернувшись в Москву, Максим побывал у отца в Петрограде и вскоре выехал снова, но добраться до Италии сразу не смог застрял в Германии.          

Еще из Рима он писал отцу: «Домой меня не очень тянет...» Из Берлина — ему же, совсем загадочно, не очень грамотно, с трудно дешифруемым юмором: «Уже полтора месяца живу я в Берлине <...>, а в Рим <...> попасть не могу. Темные силы в лице наших представителей, благодаря тонкости новой дипломатии, рассеянных по странам планеты, обвили ложными слухами мою незапятнанную репутацию, что не позволило мне двинуться в желанном направлении...» Так что не итальянцы закрыли Максиму, хоть и на время, доступ в свою страну, как обычно считают, а некие свои «представители», которые к тому же распускали ложные слухи...

Догадаться, о чем идет речь, в общем-то можно, но сначала необходимо проследить за другими событиями, которые происходили тогда с Горьким и вокруг него.

Вслед за Мурой и Максимом страну покинула Мария Андреева вместе с Петром Крючковым. Они получили назначение в советское торгпредство в Берлине: она — заведовать художественно-промышленным отделом, созданным «для реализации отобранных на экспорт художественных изделий», то есть, проще говоря, торговать произведениями искусства (разбазаривать российские сокровища), он — пока что исполнять роль ее секретаря. В качестве эксперта по антиквариату туда же выехал и Ракицкий. Личное поручение Ленина возлагало на Андрееву дополнительную, еще более важную, обязанность: использовать свои зарубежные связи, чтобы собрать как можно больше денег для голодающей, обнищавшей страны.

Горький таким образом оказался в Петрограде один. Не было Муры, не было Андреевой, Пешкова оставалась в Москве, живя своей — очень наполненной и напряженной — жизнью, Варвара вообще не была советчицей, в создавшихся условиях — скорее обузой, чем помощью. И это в тот самый момент, когда душевное состояние Горького обострилось в связи с новой волной событий, равнодушно к которым он относиться не мог.

Обострение его душевного состояния в немалой степени объяснялось обострением и всей обстановки в стране. Окончание гражданской войны поставило перед большевиками вопрос о дальнейшем пути: надо было уже не сражаться с врагами, а налаживать жизнь. Катастрофическое обнищание народа сопровождалось столь же катастрофическим «завинчиванием гаек»: исчезли все, даже самые жалкие, признаки элементарных свобод. Интеллигенция задыхалась от удушья, чувствуя свое бессилие.

В очередную годовщину гибели Пушкина Александр Блок произнес, оказавшуюся прощальной, свою вдохновенную речь, которая дала основание Анне Ахматовой назвать его «трагическим тенором эпохи»: «Покой и воля необходимы поэту для освобождения гармонии <перекличка со знаменитыми, тоже, в сущности, прощальными, пушкинскими строками: «На свете счастья нет, Но есть покой и воля»>. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем, жизнь потеряла смысл».

Эта речь отражала то чувство отчаяния, которое охватило всех, у кого оставалась еще хоть малая надежда на то, что с окончанием периода военного коммунизма что-то должно измениться. В то же время большевистское руководство сотрясалось активностью различных партийных групп, которые надеялись с помощью заведомо утопических мер сделать режим не столь суровым — хотя бы по отношению к «рабочему классу». Но ни «профсоюзная дискуссия», ни «рабочая оппозиция» не преуспели, лишь побудив ленинцев закрутить гайки еще потуже.

Дзержинский в этих атаках на «генеральную линию партии» симпатизировал атакующим — Ленина он не поддержал. И Ленин не ввел его в политбюро, где ему было место. ГПУ, однако, оставалось все таким же, как и раньше. И Дзержинский, несмотря на все его разногласия с Лениным, исправно исполнял роль железной метлы.

Грандиозным моральным ударом по большевизму явилось восстание кронштадских матросов (март 1921), выступивших с тех же позиций и под теми же лозунгами, которые прокламировали ленинцы, свергая законный режим в России. С большевистскими лозунгами против большевиков — этим подчеркивался тот цинизм и та демагогия, при помощи которых большевики охмурили и покорили Россию. Ожидались и выступления рабочих, в защиту которых и выступили матросы. Но усталость, апатия и трусость взяли верх. Зато интеллигенция была, естественно, на стороне восставших. Морально, только морально...

Чекисты, естественно, не дремали. В дни восстания была арестована большая группа петроградских писателей и ученых, в том числе Александр Амфитеатров, Георгий Иванов, Всеволод Рождественский, крупный экономист, меньшевик Николай Рожков и другие. Группа писателей во главе с Александром Блоком хлопотала об их спасении. Горький выжидал, хотя среди арестованных были люди, достаточно ему близкие: не только Рожков, например, вместе с которым он искал пути выхода Советской России из кризиса, но и Амфитеатров, дружески общавшийся с Горьким еще на Капри и работавший вместе с ним в издательстве «Всемирная литература».

Корней Чуковский записал в своем дневнике 7 марта 1921 года

об очередном заседании коллегии издательства: «<Горький> перешел на политику. И, как всегда, он понес ахинею. Наивные люди, редко встречавшие Горького, придают поначалу большое значение тому, что говорит Горький о политике, но я знаю, с каким авторитетным и тяжелодумным видом он повторял <...> самые несусветные сплетни и пуффы <...> Заговорили об аресте Амфитеатрова. «Боюсь, что ему помочь будет трудно, хотя какая же за ним вина?»

Примерно месяц спустя почти все из этой группы арестованных (кроме, кстати сказать, Рожкова) были освобождены. Мало того, что издательство «Всемирная литература» не заступилось за своего сотрудника Амфитеатрова, оно прислало в «Чрезвычайку» за подписью Тихонова заявление, в котором просило спасти не арестованного, а изъятые у него бумаги, среди которых могли оказаться и служебные материалы «Всемирной литературы». На понятном любому чиновнику языке это означало, что ни издательство в целом, ни его руководитель Максим Горький на судьбу самого Амфитеатрова влиять не желают.

В. том, как Горький относился к этим арестам, сомневаться, разумеется, не приходится. Но свое отношение он высказывал не публично, а в узком кругу. Оно отразилось в двух репликах, записанных Чуковским: «Хороших мстителей воспитывает советская власть» — и: «У многих <большевистских руководителей> больное сердце. Это самоотравление гневом. Некий физиологический фактор».

Хотя его позиция по отношению к эскалации репрессий оставалась очевидной и неизменной, личная его активность в качестве заступника-ходатая заметно снизилась. Ко многим акциям такого рода, где его роль могла бы оказаться значительной, он отношения не имел. Например, он остался совершенно безучастным к хлопотам Станиславского — человека, сыгравшего огромную роль в его жизни, — который пытался сугубо официальным путем спасти арестованного в Крыму своего младшего брата. Рутинная переписка утонула в канцелярском болоте и, естественно, оказалась бесплодной: брат Станиславского Георгий Алексеев с тремя сыновьями, как и — несколько ранее — его кузен, профессор-орнитолог Василий Бостанжогло, были расстреляны.

Еще пример: Пешкова вместе с Михаилом Винавером хлопотала о том, чтобы отпустить арестованного Александра Изгоева. Философ был заключен в лагерь «до конца гражданской войны». Никакой конкретной даты ее окончания не было и быть не могло — на то она и гражданская. К хлопотам за освобождение Изгоева подключился и Блок. Горького в списке заступников не оказалось.

Все меньше людей обращались к нему за помощью. Одни воздерживались из гордости, другие — видя его усталость и раздражение, третьи — сознавая малую вероятность успеха, если в их судьбу или в судьбу их близких вмешивался Горький.

Уже стало для всех очевидным: злопамятство и садизм Зиновьева могут лишь ухудшить положение несчастной жертвы, если Горький проявит к ней интерес. Раньше он никогда не руководствовался столь трезвыми суждениями, а очертя голову бросался на помощь в надежде, даже и иллюзорной, ее оказать. Теперь, похоже, он не очень хотел лезть на рожон.

Некоторое снижение его заступнической активности объяснялось, быть может, не только усталостью, не только сознанием, что его ходатайства подверглись инфляции и уже перестали давать прежний эффект. Он явственно ощущал, как они раздражают Ленина (партийных бонз пониже — тем более) и решил с этим считаться.

Но, возможно, была и более серьезная причина. Он явно стремился в этот переломный момент оказать влияние на власть, чтобы добиться не отдельных послаблений по отношению к тем или иным конкретным лицам, а круто повернуть общий политический курс. Для этого надо было ладить с властями. Идеи реформаторства были ему присущи всегда, относительная близость к Ленину, отношения с которым колебались между заморозками и оттепелью, казалось, сулили хоть какую-то надежду-

Лишь совсем недавно из рассекреченных писем Горького к Ленину стало известно, что еще в 1919 году Горький толкал Ленина на введение НЭПа, но под весьма любопытным условием. Пересылая Ленину обращение Николая Рожкова, предпринявшего «безнадежную попытку <...> предотвратить угрожающие последствия» политики в области экономики и народного хозяйства, Горький писал в своем сопроводительном письме, что «разрешение свободной торговли» возможно лишь в условиях «личной <ленинской> диктатуры, понимая под этим самую строгую централизацию власти в Ваших руках <...> Мы насытимся лишь при условии, если Вы возьмете дело в свои руки, изъяв его из рук тех болванов, которые не чувствуют разницы между экономическим материализмом и политическим идиотизмом».

Ленин к Горькому-политику относился с величайшей иронией, конструктивные его предложения ни в грош не ставил, но пока что — терпел. Горький же эту терпимость, похоже, расценивал как знак надежды. В конце концов, хоть и с опозданием в два года, нэп («свободная торговля») был введен, а ленинская диктатура, которой добивался Горький, была и так очевидной.

Реформаторские потуги Горького были и впрямь бесконечно наивны. Обычно они были вызваны то ли очередным письмом, то ли очередным «наблюдением» из окна машины и не выходили за пределы того, что и тогда, и потом было доступно взору «общественно неравнодушных» советских писателей, мнивших себя государственными деятелями, но не умевших отрешиться от чисто эмоциональной реакции на увиденное. Вот лишь два образца рекомендаций, которые Горький давал Ленину:

1) «<...> обращаю Ваше внимание на необходимость принять решительные меры по борьбе с детской преступностью <...> Предлагаю организовать «Лигу борьбы с детской преступностью», куда мною будут приглашены все наиболее авторитетные деятели по вопросам воспитания<...>»

(Массовая детская преступность была порождена многолетней войной, обрекшей на одичание миллионы детей, и никто, даже самые «авторитетные деятели по вопросам воспитания», ничего не могли бы добиться без кардинального изменения обстановки в стране.)

2) «Со времени наступления <белого генерала> Юденича на улицах Петрограда валяются и гниют десятки холщовых мешков с песком, из которых были состряпаны пулеметные гнезда и площадки. Мешки — испорчены, загнили, а на бумажных фабриках не хватает тряпки.

На местах разрушенных деревянных домов валяется и ржавеет не один миллион пудов железа.

При ломке домов стекла окон и дверей не вынимают, а бьют — ныне оконное стекло стоит 1000,1200 руб<лей>, — здесь погибают десятки миллионов денег.

Но дело, конечно, не в деньгах, а в том, что надо же приучать людей бережно относиться к своему благосостоянию!..»

(То, что ничье имущество, тем более руины разоренных домов, никто своим «благосостоянием» не считал и считать не мог, — эта простейшая мысль Горькому в голову не приходила. Столь ненавидимые им крестьяне свое имущество как раз берегли, — за это-то их и расстреливали чекисты...)

Отношения Горького с Кремлем, и до этого бывшие весьма далекими от идиллии, становились все холоднее и напряженнее. По всем признакам они должны были завершиться взрывом. Если еще в октябре 1919 года Горький писал Дзержинскому (надо ли говорить, что и это письмо лежало в секретных архивах до 1991 года?!): «<...>сообщаю Вам, что я смотрю на <производимые Вами> аресты как на варварство <...> и заявляю <...>, что Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней», то теперь (июль, 1921) он бросал в лицо Ленину: «С некоторого времени я убеждаюсь, что у нас, на Советской Руси, хитроумно и ловко действует некая черная, но невидимая жульническая рука. Жулики торжествуют и грабят...»

Ленин всегда хорошо понимал горьковские иносказания. Даже если Горький на это раз имел в виду только Зиновьева, этого было вполне достаточно: ведь Зиновьев олицетворял тогда собой в Петрограде всю коммунистическую власть. Столь резкое замечание насчет черной руки торжествующего грабителя оставить без внимания Ленин, конечно, не мог.

Уже примерно осенью 1920 года (а возможно и раньше) Ленин принял решение потихоньку выпихнуть путавшегося под ногами Горького, осточертевшего ему своими, обычно не подлежащими исполнению просьбами, за границу. Когда много десятилетий спустя западные либералы недоумевали, почему Брежнев с Андроповым высылают из Советского Союза десятки и сотни наиболее активных диссидентов, они, видимо, просто не знали, что начало этой традиции положил Ленин и что одним из первых, кого он избрал в качестве изгоняемых, был Горький. 20 октября 1920 года на московской квартире Пешковой он сказал Горькому: «Не поедете <добровольно> — вышлем». Это «крылатое изречение» известно давно — советскими историками оно всегда относилось к числу добрых ленинских шуток, продиктованных заботой о здоровье великого пролетарского писателя.

Известны и письменные послания Ленина Горькому с настойчивым предложением уехать как можно скорее, поскольку-де у него кровохарканье, а «у нас тут суета, зряшная суета». Кое-какой свет на потайную ленинскую мысль бросает его письмо наркому здравоохранения Семашко, где он просит «назначить специальное лицо <...> для отправки за границу в Германию <...> Горького, Короленко и других<...>»

Поскольку отношение Ленина к Короленко выражено им самим с исчерпывающей полнотой («это не мозг, а говно»), то гуманитарная акция Ленина, поставившего Горького в один ряд с «говном», становится вполне однозначной.

Но Горький никакого решения еще не принял. С одной стороны, он плохо себе представлял, что он теперь будет за границей делать, где и как жить. После бурнейшей общественной деятельности и с еще не перечеркнутыми окончательно мессианскими надеждами жизнь затворника-эмигранта вряд ли могла ему улыбаться. Неопределенность отношений с уехавшей Мурой, которая стала его сильнейшей привязанностью, путала все карты.

В этих условиях, оказавшись в Германии, он мог бы запросто снова попасть под сильную руку Андреевой, чего отнюдь не хотел. Выбирать страну он был тоже не очень-то волен: въездные визы для советских граждан, даже и знаменитых, никто еще не отменил.

В то же время новые события в стране, сотрясаемой столь несовместимыми, казалось бы, событиями, как переход к нэпу и резкое усиление красного террора, втягивали его в акции, от которых он не мог, да, видимо, и не хотел отказаться. Наиболее важной, ответственной и на кратчайший миг вселившей новые надежды работой была помощь погибавшим от голода россиянам — не только в Поволжье, где голод принял характер стихийного бедствия, но и во всех других районах России, в Петрограде — в том числе.

Эта трагедия — прямое следствие военного коммунизма — всколыхнула тогда весь мир. Многочисленные международные комитеты, из которых самыми крупными и деятельными были Комиссия помощи Верховного Совета Антанты во главе с бывшим послом Франции в России Жозефом Нулансом, Американская администрация помощи (ARA), возглавлявшаяся ее директором, министром торговли и будущим президентом США Гербертом

Гувером, и комитет Международного Красного Креста во главе с его председателем, норвежским полярным исследователем Фритьофом Нансеном, сотрудничали с двумя русскими комитетами, сформированными по инициативе Горького, но на абсолютно различных началах.

Официальный государственный комитет возглавлял член политбюро Лев Каменев (семь десятилетий советские официальные источники без стеснения называли председателем Михаила Калинина, который не имел к этому никакого отношения), но реальную роль играли общественные комитеты — Всероссийский и Петроградский, — составленные из таких, пользовавшихся огромным личным авторитетом еще с дореволюционных времен, либерально-демократических деятелей, как видный экономист, профессор Сергей Прокопович (бывший министр Временного правительства), его жена Екатерина Кускова (близкая приятельница Пешковой, входившая, как и она, в женскую масонскую ложу), еще один бывший министр Временного правительства и один из лидеров партии кадетов Николай Кишкин (по первым слогам имен этих трех своих руководителей комитет получил у кремлевских вождей смешно звучавшее прозвище «Прокукиш»).

Среди других членов комитетов обращали на себя внимание имена писателей Алексея Толстого и Бориса Зайцева, широко известных не только в России ученых — академиков Владимира Ипатьева, Алексея Карпинского, Александра Ферсмана, Николая Марра, Сергея Ольденбурга и других. Участие в работе «Помгола» (Комитета помощи голодающим) дочери Льва Толстого — Александры Толстой — тоже поднимало его авторитет и придавало его работе особое благородство.

Горький был не только инициатором создания и Всероссийского, и Петроградского комитетов, но и как бы гарантом того, что им будет позволено действовать во благо России, а не на потребу чиновникам.

Он снова был нужен Ленину — его имя за границей все еще значило очень много. Большевики опасались за свою власть, ожидая стихийных выступлений разъяренной толпы — восстания отчаявшихся рабочих, не получавших ни пайков, ни зарплаты, повсеместных бунтов крестьян, лишенных и зерна, и скота. У приунывшего было Горького открылось второе дыхание.

В этот критический момент он действительно мог помочь России, и он делал все, что было в его силах. По радио и по телеграфу были разосланы его обращения к Анатолю Франсу, Герберту Уэллсу, Герхардту Гауптману, Джону Голсуорси, Эптону Синклеру, Томасу Масарику, Бласко Ибаньесу и другим людям, обладавшим в мире огромным моральным авторитетом, — к тем, с кем он мог разговаривать как собрат или как человек, который, по их же признанию, оказал влияние на их духовный мир. Горький просил спасти гибнущих людей — не было тогда задачи важнее, никогда еще Горький не чувствовал себя настолько необходимым стране.

Снова почувствовали себя нужными и отторгнутые от какой бы то ни было общественной жизни члены «Помгола». Вот это-то и пугало Кремль. Там были непрочь использовать известные в России и за границей имена для выхода из кризиса, но любая активность носителей этих имен вызывала неподдельный страх: не превратится ли «Помгол» в параллельную полугосударственную структуру? Прямая связь «Помгола» с зарубежными благотворительными, а тем более правительственными организациями неизбежно должна была навести кремлевских руководителей на подобные мысли.

Масла в огонь подлил президент Чехословакии Томас Масарик. Откликаясь на речь Кишкина, произнесенную на заседании «Помгола» (текст ее проник в зарубежную печать), Масарик заявил: «Для России начинается новый этап развития. Мы стоим перед событиями огромного значения; еще полгода назад было невозможно, чтобы бывшие министры правительства Керенского резко критиковали ситуацию в присутствии представителей Советской власти; между обществом и Советским правительством переброшен мостик. Открывается обмен мнений, более того, — возможность сотрудничества оппозиционного общества с правительством».

Все то, что вызвало восторг Масарика, повергло в ужас кремлевскую верхушку.

Кончилась эта затея весьма печально. Горький собрал у себя на Кронверкском членов Петроградского «Помгола», когда по указанию Зиновьева к нему нагрянули с обыском. Просуществовавшие неполных пять недель, оба общественных комитета были разогнаны, успев, однако, к тому времени при помощи международных организаций организовать отправку из-за границы пароходов и железнодорожных составов с продовольствием, одеждой и медикаментами. Поводом послужил донос внедренных в «Помгол» большевиков о том, что Прокопович произнес на заседании «противоправительственную» речь. Критерии оценок, что — «prо», что — «contra», определяли сами большевики.

В письме Сталину и другим членам политбюро от 26 августа взбешенный Ленин призвал «сегодня же <...> распустить «<Про>кукиш» <...> Прокоповича сегодня же арестовать <...> Остальных членов <комитета> тотчас же, сегодня же выслать из Москвы, разместив по одному в уездных городах по возможности без железных дорог, под надзор <...>

Газетам дадим директиву: завтра же начать на сотни ладов высмеивать «кукишей» <...> Изо всех сил их высмеивать и травить не реже одного раза в неделю в течение двух месяцев <...> Не надо колебаться <...>»

О колебании не могло быть и речи: чего-чего, а этого недостатка за Лениным не наблюдалось. Травля началась тотчас же. Аресты тоже начались бы немедля, но, следуя указаниям Ленина, в один из уездных городов надо было бы выслать и Горького: ведь он тоже состоял членом комитета (а Петроградский и возглавлял). Но у большевиков все было уже предусмотрено.

24 августа Горький писал Пешковой: «<...> Петросовет, сиречь Зиновьев — приказал «немедленно прекратить» деятельность облкомитета борьбы с голодом <...> Я прекратил и послал в Москву заявление о моем выходе из членов Всероссийского Комитета.

Сегодня был вызван — в вежливой форме, с двумя провожатыми Бакаевым и Евдокимовым руководители петроградской ЧК> — к Зиновьеву для «ликвидации инцидента».

<...> Еду <в Москву> со своим багажом на случай, если придется из Москвы проехать в Европу, куда ехать мне все больше не хочется.

Аресты здесь ужасающие. Сотнями арестуют.

В ночь сегодня — весь город гудел от автомобилей ЧК <...>»

Письмо это, конечно, было перлюстрировано, так что об отъезде Горького и Ленин, и Зиновьев, и ЧК (что, впрочем, одно и то же) знали заранее. Та срочность, с которой Ленин требовал начать аресты («сегодня же»!) объясняется именно тем, что надо было использовать момент, пока Горького нет в Петрограде. В его отсутствие там и арестовали всех «кукишей» и других членов «Помгола». Владислав Ходасевич, теснейшим образом общавшийся тогда с Горьким, в нескольких строках воспроизвел почти двадцать лет спустя его реакцию на это, неожиданно обрушившееся на него, несчастье: «Его стыду и досаде не было границ. Встретив Каменева в кремлевской столовой, он сказал ему со слезами: — Вы сделали меня провокатором».

До сих пор Горький противился нажиму Ленина, настойчиво требовавшему от него уехать за границу — лечиться и выбивать деньги у «западных толстосумов». Еще в последних числах июля 1921 года он писал Ленину: «Нет для меня смысла ехать за границу», — просил: «<...>Вы меня не торопите с отъездом, да и вообще предоставьте мне побольше свободы действий» (и это письмо, естественно, было извлечено из секретных архивных хранилищ только в 1994 году). Теперь стремительное развитие событий, делавшее Горького чужим и лишним в родной стране, побудило его иначе смотреть на такую возможность. Совет Ленина начал казаться ему весьма разумным, но совсем не по тем причинам, из которых исходил кремлевский вождь.

Две драмы, разыгрывавшиеся в те же самые дни, побудили его сделать окончательный выбор. Обе они были связаны с трагической судьбой, постигшей двух крупнейших русских поэтов. В той или иной степени Горький был причастен и к той, и к другой.

Весной 1921 года резко ухудшилось здоровье Александра Блока. Искренне принявший советскую власть, воспевший ее, хотя и на свой лад, в поэме «Двенадцать», Блок безропотно поставил себя ей на службу в прямом смысле этого слова. Нуждаясь в авторитете его имени, Блока ввели во все мыслимые комитеты и комиссии, которых тогда расплодилось великое множество, и определили ему огромное количество ничего реально не значивших, но отнимавших время и силы должностей: по приблизительным подсчетам, их было около пятнадцати. В частности, он стал председателем режиссерской коллегии Большого драматического театра, работая там с Андреевой, и заведующим отделом в издательстве «Всемирная литература», где повседневно сотрудничал с Горьким.

Измученный этой непосильной нагрузкой, удушенный творческой несвободой, Блок тяжело заболел. Врачи установили у него астму, инфекционный эндокардит, нарушение мозгового кровообращения, тяжкую форму стенокардии и острое нервное расстройство, грозившее перейти в психическое. На почве постоянного недоедания развилась еще и цинга. Внутреннее состояние Блока отчетливо передает его запись в личном дневнике от 17 апреля: «Жизнь изменилась, вошь победила весь свет, и все теперь будет меняться в другую сторону, которой жили мы, которую любили мы».

3 мая Горький просил наркома просвещения Луначарского похлопотать о разрешении Блоку выехать в Финляндию. Луначарский, судя по всему, не торопился, а заявление Блока застряло где-то в секретных канцеляриях: разрешениями на выезд ведал только иностранный отдел ВЧК. 29 мая Горький повторил свою просьбу в пространном письме к Луначарскому: «Сделайте возможное, очень прошу Вас!» Правление Всероссийского союза писателей в Петрограде, «в твердой уверенности, что оно говорит от имени всей русской литературы», обратилось лично к Ленину, умоляя «безотлагательно выдать А. А. Блоку и его жене разрешение на выезд в Финляндию».

Ленин на письмо не ответил, Луначарский передал письмо Горького в ЦК лишь 10 июня и, видимо, не очень спеша, вел какие-то переговоры в «инстанциях». Дело двигалось с обычным канцелярским скрипом. 11 июня ЦК уклонился от решения вопроса по существу, согласившись лишь «улучшить продовольственное положение А. А. Блока». 28 июня иностранный отдел ВЧК, не упоминая о каких-либо ходатайствах, проинформировал секретаря ЦК Молотова, что «ВЧК с<о> своей стороны не видят оснований к тому, чтобы в ближайшем будущем разрешить им <Блоку и двум другим литераторам> выезд».

Весть о резко ухудшавшемся положении Блока распространилась с молниеносной быстротой по Петрограду и Москве. Лишь 8 июля Луначарский обратился в Совнарком, а 11-го — прямо к Ленину: «Особенно трагично повернулось дело с Александром Блоком, несомненно самым талантливым и наиболее нам симпатизирующим из известных русских поэтов <...> Мы в буквальном смысле слова, не отпуская поэта и не давая ему вместе с тем необходимых удовлетворительных условий, замучили его <...> Я еще раз в самой энергичной форме протестую против невнимательного отношения ведомств к нуждам крупнейших русских писателей и с той же энергией ходатайствую о немедленном разрешении Блоку выехать в Финляндию для лечения».

Немедленно отреагировал лишь член коллегии ВЧК Вячеслав Менжинский, который считался «самым интеллигентным» из чекистской верхушки. 11 июля он докладывал лично Ленину: «Уважаемый товарищ! <...> Блок натура поэтическая; произведет на него дурное впечатление какая-нибудь история, и он совершенно естественно будет писать стихи против нас. По-моему, выпускать не стоит, а устроить Блоку хорошие условия где-нибудь в санатории».

С такой аттестацией, а главное — «аргументацией», вопрос был поставлен на заседание политбюро уже на следующий день. (Протокол этого поистине исторического заседания был рассекречен лишь в 1995 году, все письма, процитированные выше и ниже, или в том же году или чуть раньше.) Присутствовали пять членов политбюро и рассматривали «ходатайство т.т. Луначарского и Горького об отпуске в Финляндию А.Блока». Сталин на заседании не присутствовал. Троцкий и Каменев проголосовали «за», Ленин, Зиновьев и Молотов — «против».

Отчаявшийся Горький умолял Луначарского требовать пересмотра решения. 16 июля Луначарский направил очередное послание б ЦК: «Могу <...> заранее сказать результат, который получится вследствие <такого> решения. Высоко даровитый Блок умрет недели через две...» Он предупредил, что копию этого письма посылает «тов<арищу> Горькому, чтобы лучшие писатели России знали, что я в этом (пусть ЦК простит мне это выражение) легкомысленном решении нисколько не повинен».

Ленин, наконец, сдался. 22 или 23 июля он присоединился к меньшинству, а Молотов решил воздержаться. Непреклонным остался только Зиновьев. Блоку разрешили выезд, но одному — без жены: ее оставляли заложницей.

Прикованный к постели Блок без сопровождения и постоянного присмотра никуда двигаться не мог — это прекрасно понимали в Кремле. Горький телеграфировал Луначарскому 29 июля: «У Блока острый эндокардит. Положение крайне опасно <...> Прошу вас хлопотать о разрешении выезда жены Блока <...> Спешите, иначе погибнет». 1 августа Луначарский снова обратился в ЦК: «Прилагая срочную телеграмму Горького <...> прошу признать возможным выезд жены».

5 августа такую возможность признали.

7 августа Блок умер.

Во всей этой трагической истории, наиболее кошмарные детали которой стали известны лишь в самое последнее время, пока что неясно, почему переписку по столь острому, не терпевшему отлагательств вопросу Горький вел через посредство Луначарского, а не лично с Лениным, от которого, в сущности, все и зависело. Лишь в черновике одного письма, идентичный текст которого предназначался не только для Луначарского, но и для Ленина, упоминается Блок, хотя по другим вопросам в те же самые месяцы Горький обращался прямо к Ленину, минуя посредников.

«Другие» вопросы («Помгол», аресты) его, скорее всего, волновали больше, и он не счел возможным обрушивать на Ленина лавину различных просьб одновременно. Но, так или иначе, энергичнейшие усилия Горького в стремлении спасти умиравшего Блока несомненны и очевидны.

Эта его активность тем более благородна, что отношение Блока к Горькому в то время резко ухудшилось, и не чувствовать этого Горький не мог. Еще 14 февраля 1920 года Блок с удивлением сообщил Корнею Чуковскому: «Странно! <...> Горький высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что <...> около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: ну и черт с ними. Так им и надо! Сволочи!» Есть и подлинное свидетельство самого Блока: 17 декабря 1920 года он записывал в своем блокноте: «Правление Союза писателей. Присутствие Горького (мне, как давно уже, тяжелое)». Блок, утверждает Чуковский, перед смертью «не выносил Горького, Тихонова — и его лицо умирало в их присутствии». Никто, однако, не мог Горького упрекнуть: что мог, то сделал.

«<...>Умер Блок, — писал Чуковскому Евгений Замятин 8 августа из деревни, где проводил лето. — Или вернее: убит пещерной нашей, скотской жизнью. Потому что его еще можно — можно было спасти, если бы удалось вовремя увезти за границу». Чуковский подтверждает: «<...>все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его <...> домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка...» «Домишки», о которых идет речь, — это, конечно, метафора: страшное мурло озверелой толпы дикарей, которые из всех щелей повылезали наружу и на которых опиралась власть. Это мурло повседневно должен был лицезреть, ему служить автор «Соловьиного сада» и стихов о Прекрасной Даме. Но служил — тому же мурлу — и Горький, который всей жизнью своей был к этому вроде бы более приспособлен.

Похоже, однако, не выдерживал уже и он.

Его отношения с властями зашли в тупик. Ни одно его начинание не получало поддержки, все ходатайства практически отклонялись, смерть Блока, которого, презрев мольбы спасателей, власть уничтожила буквально у всех на глазах, явилась сильнейшим потрясением, наглядно показав тщету его наивных надежд. Вряд ли он мог не согласиться с Владимиром Короленко, письмо которого от 29 июля Горький получил в канун блоковской смерти: «История когда-нибудь отметит, что с искренними революционерами и социалистами большевистская революция расправлялась теми же средствами, как царский режим, т<о> е<сть> чисто жандармскими <...> В то время, когда в стране необходимо наивысшее напряжение умственной и нравственной силы, — <интеллигенция> вынуждена молчать».

Чуть ли не теми же словами вразумлял Ленина Горький. Но это был диалог глухих.

Параллельно стремительно развивалась и уже подходила к концу другая трагическая история. 3 августа, когда до смерти Блока оставалось всего четыре дня, в Петрограде был арестован Николай Гумилев, еще более активно, чем Блок, сотрудничавший с Горьким в издательстве «Всемирная литература», Доме Искусств и других общественных организациях. Арест состоялся по делу так называемой «Петроградской боевой организации» — большой группы мифических заговорщиков, во главе которых будто бы стоял видный ученый-географ, профессор Петроградского университета и Горного института Владимир Таганцев. Уже с июня он находился в руках ВЧК.

Следствие велось под руководством тогда еще совсем молодого Якова Агранова, который позже войдет в близкое окружение Сталина, займет очень высокий пост в НКВД (заместитель наркома), прославится и своим изощренным садизмом, и своей близкой дружбой с выдающимися деятелями советской литературы и искусства, а затем, естественно, будет и сам казнен в эпоху Большого Террора. В то время он еще «только учился», оттачивая на деле «Петроградской боевой организации» свое незаурядное «мастерство».

В общей сложности было арестовано более 200 человек. Всем им вменялся в вину заговор с целью свержения советской власти: заговоры мерещились ленинцам тогда повсюду, и ВЧК усердно поддерживало эту болезненную манию «кремлевских мечтателей» (крылатое выражение Уэллса). Кроме того, они были объявлены агентами французской разведки, служившими какому-то «Центру», находившемуся в Париже. Среди арестованных было много старых интеллигентов, в том числе знаменитейшие ученые, работавшие в самых разных областях знаний. Особенное впечатление произвел арест видного химика Михаила Тихвинского, заслуги которого перед русским революционным движением были общеизвестны (еще в молодости он был участником группы «Освобождение

труда»).

Гумилев, как и Блок, принял переворот, названный Октябрьской революцией, более того, он, преодолев большие трудности, вернулся в Петроград из Англии летом 1918 года и сразу же включился в ту культуртрегерскую работу, которую затеял Горький. Уже по одному этому арест Гумилева вызывал полнейшее недоумение.

Как это стало потом чекистской традицией, следователи шпиговали дело «фактами», противоречившими друг другу. Они собирали «компромат» и на Горького, и в общем-то на самого Ленина. Агранов, к примеру, выжал из Таганцева такие показания: «<...> я раза три был у <Горького> на квартире. Во время этих встреч в беседах затрагивались разные политические темы <...> Я узнал от него, в частности, о трагическом взгляде Ленина на русский народ, который является, по мнению Ленина, чрезвычайно податливым ко всякому насилию и мало пригоден для государственного строительства». С другой стороны, следствие требовало от арестованных признать, что они готовили убийство Зиновьева и Горького (двух заклятых друзей!), равно как намеревались «сжигать заводы, истреблять жидов, взрывать памятники коммунаров».

Широко распространена сохранившаяся и доныне версия (со слов самого Горького ее распространял Евгений Замятин, одной строчкой в своих сомнительных воспоминаниях «На берегах Невы» ее «подтвердила» Ирина Одоевцева) — о том, что Горький старался спасти Гумилева, даже выхлопотал у Ленина его освобождение, но по возвращении в Петроград узнал об уже свершенной казни по приказу Зиновьева. Так действительно было несколькими годами раньше, когда он спасал великого князя Николая Михайловича. К Гумилеву же вся эта история отношения не имеет.

Несколько современников и прямых свидетелей, с которыми я встречался, подтвердили: версия эта лжива, она была пущена в «оборот» если не самим Горьким, то его ближайшим окружением, чтобы спасти репутацию «живого классика». Об этом мне говорили в Ленинграде Анна Ахматова (октябрь, 1964, в ее ленинградской квартире), в Париже — Юрий Анненков (октябрь, 1966, мы обедали с ним в эльзасском ресторанчике на острове Сен-Луи) и Георгий Адамович (май, 1968, во время наших долгих бесед в несуществующем ныне кафе «Мариньян» на Елисейских полях). Никто из них — спешу подчеркнуть это — Горького не осуждал, просто они отвергали фальсификацию: как было — так было...

Большая группа писателей и актеров, особо остро ощущавших в этот трагический момент реальную опасность лишиться и второго поэтического гения России, сразу после смерти Блока посетила Горького и просила его об энергичном вмешательстве. 9 августа Горький выехал в Москву, уклонившись тем самым от участия в похоронах Блока, состоявшихся 10-го. Он пробыл в Москве до 14-го или даже до 15 августа. Можно было полагать, что он поехал хлопотать за Гумилева. Однако ставшие теперь известными документы свидетельствуют, что поездка была связана все с той же историей «Помгола», грозившей скандалом, который впрямую затрагивал лично Горького, и с делами комиссии по улучшению быта ученых, которую тоже он возглавлял.

Версии о заступнических шагах Горького в пользу Гумилева способствовало и его «пропавшее» послание к Ленину, которое он с почти детективной конспиративностью отправил Пешковой: «<...> пошли немедля прилагаемое письмо Ленину, Марии Ильиничне <сестре Ленина>, это очень важно». Почему-то предполагалось, что там Горький и изложил свою просьбу насчет Гумилева.

Но «прилагаемое письмо», оказывается, отнюдь не пропало. Просто до 1995 года оно было засекречено в ленинском архиве. Горький исполнял всего лишь роль посредника, пересылая Ленину слезное письмо одной женщины (А. Ю. Кадьян), которая близко знала семью Ульяновых. Мужу этой женщины арестованный Таганцев доводился родным племянником...

Тонувшие опять хватались за соломинку, и соломинка опять их не спасла. Горькому Ленин ответил короткой запиской, посоветовав срочно ехать в Европу лечиться, а насчет А. Кадьян повелел своему секретарю: «Напишите ей, что я письмо прочел, по болезни уехал и поручил Вам ответить: Таганцев так серьезно обвиняется, с так<ими> уликами, что его освобождение сейчас невозможно». За сорок лет до этого А. Кадьян и ее муж помогали семье Ульяновых, когда был арестован царским правительством казненный впоследствии брат Ленина Александр.

В «пропавшем» горьковском письме тоже идет речь о деле Таганцева. Вот те несколько строк из этого очень длинного письма, которые Горький ему посвятил: «Сообщение об этом «заговоре», напечатанное в Петрогр<адских> газетах, фактически так неуклюже и редактировано настолько неумело, что вызывает очень досадное впечатление у одних и злорадство у других. В общем же из сообщения следует, что Таганцев был спровоцирован. Люди, знающие его, единодушно говорят о нем как о человеке глупом <...> А что Михайло Тихвинский? Он все еще сидит. Скандальны эти аресты старых большевиков». Вот и все... Каждый сам волен решить, можно ли назвать этот текст защитой Таганцева, Тихвинского и других арестованных. О Гумилеве же в этом письме нет вообще ни одного слова.

Теперь доподлинно известно, что все дело — от начала до конца — было провокацией петроградской ЧК и лично Зиновьева, провокацией, на которую охотно клюнул Ленин, лично контролировавший следствие и принимавший окончательное решение: суда, естественно, не было, «приговор» выносила «коллегия Петроградской ЧК», озвучивая то, что продиктовал сам Ленин. Когда-то он был с Тихвинским на «ты» (величайшая редкость в биографии пролетарского вождя), считался его другом, теперь про него сказал: «Тихвинский не случайно арестован: химия и контрреволюция не исключают друг друга». Вот это ленинское изречение никто не секретил, оно стало хрестоматийным и не раз цитировалось для обоснования репрессий по отношению к выдающимся ученым или деятелям культуры.

И Таганцев, и Гумилев, и Тихвинский и много других замечательных русских ученых и интеллигентов — всего 61 человек, в том числе 16 женщин, — были расстреляны уже 24 августа: и следствие, и «суд» медлительностью не отличались. Однако некоторых обреченных, благодаря заступничеству разных влиятельных лиц, удалось спасти. Сразу же или с некоторой, но недолгой, задержкой были освобождены геолог Яворский, гидрогеологи Погребов и Бутов за них просила Крупская, до которой смог добраться их коллега профессор Яковлев. Избежал расстрела инженер Названов — за него лично Ленина просил старый большевик, инженер-энергетик Глеб Кржижановский, занимавший крупные посты в советском аппарате. Наконец, единственный человек, за которого Горький (по просьбе Вернадского) действительно заступился — химик Александр Горбов, — тоже был освобожден и благополучно прожил, работая по специальности, еще около двадцати лет.

В 1987 году, на волне горбачевской перестройки, когда постепенно начали раскрываться большевистские тайны, бывший старший помощник Генерального прокурора СССР Георгий Терехов, занимавшийся в пятидесятые-шестидесятые годы реабилитацией жертв сталинского террора, реанимировал слухи о заступничестве Горького за Гумилева, опубликовав в журнале «Новый мир» короткую статью, где были такие строки: «<...>в материалах уголовного дела по обвинению Н. С. Гумилева имеется обращение Максима Горького с просьбой в пользу Гумилева».

К сожалению, прокурора подвела память. Теперь, когда подлинное дело Гумилева (том 177 дела номер 214224 о «Петроградской боевой организации») перестало быть государственной тайной, когда известны все его 107 листов, можно с категоричностью сказать: никакого «обращения Горького <...> в пользу Гумилева» там нет. Есть другой документ, который прокурор, вспоминая о том, что он читал тридцатью годами раньше, принял за личное ходатайство Горького.

Вот полный текст этого документа без даты, находящийся на листе 103 тома 177 (досье Гумилева):

«В Президиум Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии.

Председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член редакционной коллегии государственного издательства «Всемирная литература», член Высшего совета Дома искусств, член Комитета Дома литераторов, преподаватель пролеткульта, профессор Российского института истории искусств Николай Степанович Гумилев арестован по ордеру Губ<ернской> Ч<резвычайной> К<омиссии> в начале текущего месяца.

Ввиду деятельного участия Н. С. Гумилева во всех указанных учреждениях и высокого его значения для русской литературы нижепоименованные учреждения ходатайствуют об освобождении Н. С. Гумилева под их поручительство.

Председатель Петроградского отдела Всероссийского Союза писателей A. JI. Волынский.

Товарищ председателя Петроградского отделения Всероссийского Союза поэтов М. Лозинский.

Председатель коллегии по управлению Домом литераторов Б. Харитон.

Председатель пролеткульт А. Маширов.

Председатель Высшего совета Дома Искусств М. Горький.

Член издательской коллегии «Всемирной литературы» Ив. М. <подпись неразборчива>».

В «Чрезвычайке» хорошо знали условный язык закулисных ходатайств. Участие Горького в не имевшем никакого значения, сугубо официальном коллективном письме, где его подпись стоит на пятом месте, между главой какой-то, никому тогда не известной, организации и безвестным членом издательской коллегии, и где притом он выступает лишь в качестве главы весьма невзрачного, по чекистским меркам, Дома искусств, означало только одно: лично он, от своего имени и по своему желанию, никакого ходатайства не посылает. О том, как действует Горький, когда действительно хочет вырвать кого-то из их лап, и Зиновьев, и петроградские чекисты отлично знали. Следствие, напомним, курировал Ленин — если бы Горький обратился к нему, от Ленина поступил бы какой-то запрос. Так, по крайней мере, бывало всегда.

Для чекистов, следивших за каждым горьковским шагом, не мог пройти незамеченным и внезапный отъезд Горького 21 (по другим сведениям — 20-го) августа в дачную местность Белоостров, возле финляндской границы, — «на отдых». В самый критический момент, когда счет уже шел на часы, он удалился от «мирских дел», оставаясь наедине с природой до 24 августа, и лишь 27-го, а возможно и 28-го, когда все уже было кончено, когда слух о состоявшемся расстреле облетел весь Петроград, он выехал в Москву.

После сообщения о казни и Гумилева, место которого в русской литературе ему было хорошо известно, и ветерана русского революционного движения Тихвинского, за которого он, худо-бедно, но все-таки заступался, Горький никак не отреагировал на это поистине чрезвычайное событие, тем более чрезвычайное, что произошло оно сразу же после того, как, вопреки всем его усилиям, кремлевской верхушкой был безжалостно убит (несомненно, убит!) Александр Блок.

Совокупность множества факторов была, как видно, тому причиной. Осознание тщетности своих усилий, так наглядно проявившейся в заведомо обреченной на провал борьбе за Блока, никак не располагало к новому поединку с властью, который, несомненно, закончился бы столь же «успешно»: Ленин наглядно показал, как его бесят потуги Горького спасать человеческие жизни и как мало он ценит любой его довод на этот счет. Ошеломившая Горького история с «Помголом», где он по милости Ленина действительно выглядел как провокатор, увлекший доверившихся ему людей в чекистские клещи, не могла не сломить его, не связать по рукам и ногам, не повергнуть в депрессию. Как человек исключительно эмоциональный, не умевший (даже если бы и хотел) забывать обиды, он вряд ли мог отрешиться и от того оскорбления, которое нанес ему Гумилев в присутствии любимой женщины и младшего коллеги-собрата — об этом рассказано в одной из предыдущих глав. Боже избави, он, конечно же, не злорадствовал оттого, что над обидчиком нависла смертельная опасность, но в создавшейся к тому времени общей ситуации память о той обиде не располагала к чрезмерной активности.

Но, думается, была и еще одна причина, которая стоила всех остальных. Вряд ли Горький не осознавал, что подобная участь — в той или иной форме, в блоковском, гумилевском или каком-то ином варианте, — может теперь постигнуть и его самого. Никто, как оказалось, уже и тогда не был застрахован от пули в затылок — никакие былые заслуги не служили защитой, любой громкости имя не могло явиться гарантом, никакие разумные соображения не брались в расчет. Пора было уносить ноги. Независимо от того, что он тогда говорил вслух и что доверял бумаге, — вполне очевидно, что по меньшей мере к концу августа он уже принял решение: отъезд — и как можно скорее!

Отъезд этот был бегством по сути, но все-таки не по форме. Отход от всякой политической суеты позволял к нему подготовиться и уехать с соблюдением внешней пристойности. Поручения, которые дал ему Ленин, позволяли и большее: считать отъезд командировкой, заручившись тем самым поддержкой властей. Цена была невелика: до отъезда — замолкнуть, отказаться от всякой активности, сторониться различных просителей, пуще всего тех, кто, ища защиты, толкал его (или мог бы толкать) на какие-то, нежелательные Кремлю, действия и поступки.

Это условие, пусть и не высказанное вслух, но для него очевидное, он принял.

 

НЕРАЗРУБЛЕННЫЙ УЗЕЛ

 

Желания Ленина и Горького совпали. Вожделенная мечта кремлевского вождя — сплавить Горького за границу, — мечта, которую он отнюдь не скрывал, была близка к осуществлению. Уставший от бесплодной борьбы, утративший даже кажущееся влияние на Ленина, обозленный на большевиков и в то же время отторгнутый и презираемый их противниками, Горький просто не мог уже оставаться в России, даже если и допустить, что угрозы каких-либо санкций лично для него не существовало. Все ставки, на которые он ставил, оказались биты. Независимо от меры его подлинной или мнимой вины, гибель двух крупнейших русских поэтов — одного за другим, тяжелым камнем лежала на душе, и он сознавал, что все упреки людей того круга, в котором он вращался, — высказанные и невысказанные — будут обращены к нему. К тому же вот уже несколько лет он практически ничего не писал, кроме довольно редких статей и несметного количества слезных писем. В той обстановке усадить себя за письменный стол он не мог — ни практически, ни психологически.

Он смертельно устал еще и от двойной жизни, которая не сулила ему ничьих симпатий — ни «тех», ни «других». Осенью 1920 года он признался Чуковскому (запись в дневнике от 3 октября): «Я знаю, что меня не должны любить, не могут любить — и примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя». Лукавил он не только с властью, но и с ее жертвами, — и тоже от убеждения, что «иначе нельзя». Он сам избрал для себя эту роль, но повседневное лицедейство не может быть бесконечным: наступает момент, когда и самый искусный актер остервенело стирает грим, чтобы остаться самим собой.

Стремясь избавиться от настырного Буревестника, Ленин, как всегда, пытался извлечь из его отъезда несколько выгод сразу. Он не хотел, чтобы Горький оставался в России, но в то же время ему никак не улыбалось, если тот просто пополнит собою ряды эмигрантов. Поручение — поднять на Западе влиятельных людей для оказания помощи бедствующей России — наилучшим образом разрубало запутанный узел. Горький уезжал, но уезжал как посланец советской России, работающий на ее благо. Сбор денег, продуктов, лекарств — это был и удобный предлог, и реальное, притом очень нужное дело!

Горячее желание Ленина отправить своего «друга» за границу как можно скорее, позволяло Горькому поставить несколько условий. Одно из них, притом категоричное: разрешить отъезд вместе с ним и Зиновию Гржебину с женой и детьми. Чекистское ведомство отъезду Гржебина активно противилось, но силы были все же несоизмеримы: Ленину надо было избавиться от Горького любой ценой. Тем более, что цена, которую тот запрашивал, не была столь уж высокой. И вдобавок — цена, которую заплатил сам Горький, — отказ от заступничества или хотя бы мораторий на него, — была куда выше. 3 октября Политбюро дало, наконец, согласие и на отъезд Гржебина.

Весь сентябрь — и, по крайней мере, до 10 октября — Горький оставался в Москве, пребывая, как всегда, на квартире Пешковой в Машковом переулке. Самой Екатерины Павловны в Москве не было — она отправилась в Сибирь, исполняя многотрудные свои обязанности по Политическому Красному Кресту. Варвару Васильевну и Ниночку, приехавших в Москву вслед за ним, поселить у Пешковой он не посмел — им дал приют в своем издательстве Зиновий Гржебин: Варвара спала на диване в издательском коридоре, а Нина на письменном столе самого издателя.

Уезжать за границу в одиночестве Горький решиться не мог, его метания между несколькими женщинами сразу измотали нервы и привели к потере тех, кто был ему особенно близок. Пора было как-то определиться. Впрочем, выбора — в той реальной ситуации, которая сложилась, — у него в сущности не было: рядом осталась только Варвара. Ей и предложил он последовать в Европу за ним. Вместе, разумеется, с Ниной. Андрея Шайкевича бабушка уже успела вывезти в Германию через Ригу.

Возможно, Горький прихварывал — так он сам объяснял свое, непривычно долгое, пребывание в новой столице. Но это был лишь предлог. Предупреждая Пешкову о своем приезде в Москву, он сообщал, что забирает с собой самые необходимые вещи, если придется прямо оттуда уезжать за границу, минуя Петроград. Факт, говорящий о многом! Ясно, что в Петрограде, после всех тех событий, о которых рассказано выше, он чувствовал бы себя неуютно.

Что же он делал в Москве целых полтора месяца? Чуть ли не каждый день его жизни прослежен летописцами до мельчайших подробностей, однако сентябрь 1921-го оказывается в этой летописи белым пятном. Ясно одно: никак это не афишируя, он готовился к отъезду. От решения, которое Горький принимал (отъезд на короткий срок? надолго? навсегда?), зависело не только его психологическое состояние: предстояло привести в порядок множество дел, в том числе и житейских.

В два приема — в августе и затем в октябре — Горький передал Петроградской публичной библиотеке часть (конечно же, только часть!) своего архива, включая оригиналы ленинских писем, копии своих писем к нему и множество рукописей: факт, свидетельствующий о том, что он отправлялся отнюдь не в кратковременную поездку.

Другую часть архива и самые необходимые книги из своей библиотеки он забирал с собой. Среди увозимых им писем были и огромной взрывной силы письма к нему Владимира Короленко, и другие документы, за которыми позже начнется охота.

Уже одно это заставляет весьма усомниться в искренности его утверждения, содержащегося в письме к Ленину (с которым Горький за полтора месяца своего пребывания в Москве так и не встретился) от 8 октября: будто он собирается отсутствовать всего лишь три месяца... Да и Ленин не был, конечно, настолько наивен, чтобы в это поверить.

Самое загадочное: что сделал Горький со своей ценнейшей художественной коллекцией? В том, что она была, пусть и собранная вполне законно (речь сейчас не о том), нет никакого сомнения: на этот счет сохранилось множество свидетельств. Были картины, графика, скульптура, китайский лак, бронза, ковры, азиатские и африканские маски, старинное столовое серебро, ценнейший голландский фарфор, венецианское стекло и прочее, прочее, не говоря уже об изделиях из нефрита, об изваяниях Будды, о коллекции старинного оружия и иной «мелочи», существование которых вроде бы и не отрицается ни пристрастными мемуаристами, ни «объективными» специалистами. Не будем уподобляться сплетникам, завистливо пересчитывающим чужое богатство, — нас интересуют подробности этой истории лишь потому, что они служат убедительным подтверждением либо одной, либо другой версии его отъезда: на время — или насовсем.

Про нефрит и изделия китайских мастеров спора вроде бы нет: все сходятся на том, что он их вывез. Тоже, между прочим, аргумент неотразимый: зачем ему это было нужно, если через три месяца он собирался вернуться? Кто увозит с собой в командировку такой багаж? Ну, а где все остальное? Если он «остальное» не вывез, то куда-то же оно все-таки делось. Годы спустя он напишет Диди из-за границы, чтобы тот перевез все оставшиеся на Кронверкском книги и вещи в Пушкинский Дом (Институт русской литературы при Академии наук). Все оставшиеся!.. Как мы узнаем из другого документа, цитируемого ниже, оставшегося было не так уж и много. И все же — что же там еще осталось? И когда Горький успел, пребывая полтора месяца в Москве почти до дня отъезда, — ликвидировать значительную часть своего имущества?

Самый факт существования письма Дидерихсу известен, но точный его текст до сих пор недоступен. Не уточняет ли там Горький, о каких «вещах» идет речь? Не подтверждает ли это письмо, какие художественные ценности оставались на Кронверкском? Во всяком случае, куда-то это «имущество» все-таки подевалось. Старинное оружие не безделушка, в карман не засунешь... Что он сделал со всем этим? Любой ответ, если он достоверен, имеет немалую ценность, ибо позволяет понять — лучше, чем любые его письма и заявления, — те мысли, с которыми он покидал Россию. Его подлинные, а не декларативные планы.

Вопрос этот не нов — его тогда еще обсуждали весьма активно. Не в советской печати, конечно, а в эмигрантской. «В солидной прессе наших эмигрантов, — писал Горький Пешковой в ноябре 1921 года, — я с грустью и завистью прочитав, что «М. Горький продал свои сокровища: старинное серебро, миниатюры и т<ак> д<алее>».

С грустью и завистью... Что это значит?

Что, к сожалению, у него не было никаких сокровищ? Но ведь это безусловно не так.

Что они были, но продать их не удалось?

Горький ответа не дал. Оно и понятно: письмо предназначалось не для будущих историков, а для близкого человека, который знал истину без его комментариев. Туманность приведенной фразы говорит лишь о том, что за этим туманом что-то скрывалось.

Другим неотразимым аргументом в пользу одной из версий (вполне очевидно — какой именно) касательно его истинных планов является другой несомненный факт: свой отъезд он готовил в строжайшей тайне.

Несмотря на всю его конспирацию, за границей Горького не только ждали — газеты чуть ли не всего мира раструбили, что он уже выехал, еще в июле и августе. Мура, поверив газетным уткам, даже кинулась его встречать в Гельсингфорс, хотя газеты утверждали, что он уже в Риге!.. Но Мура, с которой, конечно, было все сговорено ранее, знала, что Горький выедет через Финляндию. Поторопилась...

Напуганная тем, что газетная информация не подтвердилась, Андреева писала Горькому из Берлина: «Для дела помощи <в сборе заграничных денег> твой приезд абсолютно необходим, твой неприезд отзовется страшно губительно. <Эмигрантам> все на руку, лишь бы напакостить. Эти <Бунин, Гиппиус, Мережковский и другие>, конечно, будут ликовать, что ты не приезжаешь <...> Это все-таки только шавки. Но ведь есть еще и крупные собаки, которые вредят и портят куда серьезнее.

<...> На тебя смотрят как на абсолютно чистого и достоверного свидетеля, <...> и твое слово о прочности Советского правительства, обо всем, что им сделано хорошего,<...> будет иметь здесь огромное значение.

<...> Одно твое появление будет уже очень важно.

<...> Глубоко убеждена, что тебе необходимо поехать, и как можно скорее!»

Нет сомнений в том, чье поручение исполняла Андреева. Недаром же Ленин дат ей такую аттестацию: «Мария Федоровна — <...> наш, совершенно наш человек».

Что же задерживало Горького в России — уже после того, как решение об отъезде было им принято? Ведь настоять на том, чтобы отпустили и Гржебина, урегулировать другие служебные вопросы он мог бы и раньше. Болезнь могла лишь стимулировать отъезд, а не его задержку: в России не было тогда никого, кто предпочитал бы лечиться дома, а не за границей, если, конечно, к тому была хоть какая-то возможность.

Не был ли он занят все это время столь трудоемким делом, как ликвидация части коллекции и упаковка другой ее части? Как ни пытаются его биографы уйти от этой задачки, заменяя столь «низменное копание» анализом всего комплекса мучивших тогда Горького проблем, нельзя отвлечься и от унылого быта, без которого нет и бытия. Не отвечая на вопрос, где горьковские сокровища, историки оставляют в его биографии зияющий пробел. Традиционно советский ответ — не было никаких сокровищ — абсурден, ибо заведомо лжив.

С огромным опозданием гомеопатическими дозами появляются и новые свидетельства, подтверждающие, что Горький готовил отъезд в полной тайне.

До отъезда оставались уже считанные недели, когда один из некогда очень близких ему людей Владимир Иванович Немирович-Данченко просил Горького заступиться за Художественный театр, оказавшийся без денег и без части своей труппы, кочевавшей тогда, чтобы продержаться, по заграницам. Горький ответил:

«Я смотрю на дело безнадежно — волна варварства, своекорыстия и пошлости медленно, но неуклонно поднимается все выше, грозя захлестнуть остатки раздробленной культуры нашей <...> Боюсь, что это непоколебимо, но все же попытаюсь — как только встану на ноги — поговорить с В<ладимиром> Ильичем.

Позорно будет, если этот прекрасный факел российского искусства угаснет, задушенный недомыслием одних и дикой глупостью других».

Поговорить о судьбе Художественного театра было куда безопаснее, чем о судьбе арестованных «врагов народа», и все же — не поговорил! Что же мешало? Не молчаливый ли уговор перестать заступаться за что бы то ни было и за кого бы то ни было? Не забота ли о других насущнейших делах?

Но еще показательнее другое. В письме Немировичу ни одним словом не сказано, что он уже начал укладывать чемоданы, что одной ногой он уже в Европе, что поговорить с В. Ильичем ему вряд ли удастся... Нет, из контекста вытекает, что никаких перемен в статусе Горького нет и не предвидится, а если ему что-то мешает откликнуться делом на просьбу Немировича (тот ждал именно дела, а не декларации о сочувствии), то всего лишь недомогание. Помеха ли оно тому, чтобы встретиться с Лениным, раз он уже и так был в Москве? Или хотя бы ему написать, как он уже это делал множество раз? К тому же письмо Горького вождю, написанное за восемь дней до отъезда, известно: в нем нет ни слова о Художественном театре.

Второй пример еще разительней. Чуковский повседневно общался с Горьким по делам издательства, но даже и он не имел ни малейших сведений о том, что Горький готовит отъезд. Со своим рекомендательным письмом он направил к Горькому 16-летнего юношу будущего историка театра Симона Дрейдена, который прибыл на Кронверкский и с удивлением узнал, что Горький только что «уехал для лечения в Германию». Еще больше, чем этот юноша, был удивлен сам Чуковский: руководитель издательства уехал, никого не предупредив и ни с кем не попрощавшись! Разве что с Тихоновым, но не с Тихоновым-редактором, а с Тихоновым — «другом дома».

Исключение делалось для самых близких, для тех, кому и в кого он особенно верил. Таковым был, в частности, молодой писатель Всеволод Иванов, которому Горький ревностно протежировал и в ком видел надежду русской литературы. Иванов входил в литературную группу «Серапионовы братья», действительно собравшую тех, кто оставит след в русской словесности двадцатых-пятидесятых годов. Лишь в 1992 году сын покойного Всеволода Иванова — профессор Вячеслав Иванов — позволил себе нарушить тайну и воспроизвести рассказ своего отца о том, как Горький неожиданно вызвал к себе нескольких «Серапионов» перед самым своим отъездом: «<...>когда все <...> собрались, Горький обратился к ним с речью. Суть ее была такова: в этой стране жить нельзя, он устроил так, что все они смогут перейти через финскую границу, он предлагает им всем эмигрировать. Ни один из них не согласился. Горький уезжал без них».

Отъезд состоялся ранним утром 16 октября, то есть буквально через несколько дней после того, как Горький возвратился из Москвы, — видимо, с готовыми проездными документами и с договоренностью о том, как отъезд этот произойдет.

Накануне вечером началось прощание с теми, от кого не было никаких секретов. Были самые близкие — Берберова, Ходасевичи — Владислав и Валентина, Молекула, Дидерихс, Тихонов, кто-то еще... Есть косвенные свидетельства, что проститься с Горьким пришла и Наталия Грушко. Об этом остались ее стихи: «Как побледнел ты в этот миг/ И как глаза твои блеснули!/ Кто мне сказал, что ты старик?/ Кого седины обманули?»

«Положение такое, — вспоминала впоследствии Валентина Ходасевич, — что никто не знает, кто с кем и когда свидится, а тем более с А. М. <очень красноречивое и точное признание!>, но для него и ради него все играют в бодрость и веселье. Сам он был и весел, и очень грустен, и казался даже немного чужим <...> Да, тягостная была ночь, спать не ложились <...> Утром из коридора появился с портфелем под мышкой, очень делово, насупившись, бледный, очень худой, в черном пальто и черной фетровой шляпе А. М., присел на стул, снял шляпу, куда-то посмотрел вдаль, взмахнул рукой с<о> шляпой, как крылом, встал и быстро пошел <...>»

Для отъезда Горькому вместе с Варварой, Ниной и семьей Гржебина, который пригрелся у горьковского очага, был предоставлен отдельный вагон. Строго говоря, от советской власти эту услугу Горький вполне заслужил. Но, скорее всего, отдельный вагон был нужен ему не только для сносных условий в дороге, а и по тем же житейским причинам: вряд ли его багаж мог разместиться в обычном купе. Проблем со своими таможенниками у него быть не могло — его охраняло «напутствие» Ленина. Финские таможенники любое содержимое его багажа могли только приветствовать.

Путь от Петрограда до границы занимал всего один час. Горький и Варвара (в проездных документах она значилась его секретарем), крепко держась за руки, не проронили ни слова. Беззаботная Ниночка играла браслетом, усыпанным бриллиантами и рубинами, — его подарил ей Горький еще при отъезде из Москвы.

С Гельсингфорского вокзала все отправились в курортное местечко Мункснес, где друг Горького — петроградский антиквар Михаил Савостин — зарезервировал для гостей несколько комнат в роскошном пансионате. Не прошло и дня, как здесь, на балтийском берегу, появилась Мура. Уже во второй раз, но теперь без ошибки, она выезжала из Таллинна навстречу Горькому.

Со слов Муры, Нина Берберова так объясняет сказочную легкость ее передвижения: возможность выехать из Эстонии и вернуться туда ей дал новый полномочный представитель России (нечто вроде посла) Георгий Соломон, который вскоре станет невозвращенцем. В покровительство Соломона вообще-то можно поверить: по его же словам (об этом рассказано в его мемуарах), он с крайней антипатией относился к Андреевой, так что возможность посодействовать той, которая ее оттеснила от Горького, была, наверно, ему по душе. Но вот вопрос: каким образом Соломон мог дать Муре проездной документ? Разве такие полномочия входят в компетенцию представителя иностранной державы? Не вмешалась ли тут совсем иная, куда более влиятельная, рука? Не из Москвы, разумеется, а из какой-то иной столицы...

Тем временем в Москве, с облегчением вздохнув от того, что Горький уже далеко, спешно решили завершить экзекуцию над членами «Помгола», которые все еще находились в тюрьме. 20 октября пять членов политбюро решали их судьбу. Присутствовали Ленин, Сталин, Троцкий, Калинин и Каменев. По докладу последнего и было единогласно принято такое решение: «Предложить <...> применить к оставшимся под арестом б<ывшим> членам Комитета помощи голодающим не позднее двухнедельного срока высылку в один из не очень отдаленных городов...» Решение было «совершенно секретным», до Горького не дошло.

В Гельсингфорсе Горький провел двенадцать дней — с 17 по 29 октября, после чего, изменив намеченный ранее маршрут, выехал в Берлин через Стокгольм. Ранее предполагалось, что он поедет через Таллинн и Ригу.

Вряд ли внезапная перемена решения объяснялась только большим удобством пути. Положение, в котором он оказался, было поистине незавидным. Варвара сожгла за собой все мосты, вверив ему свою судьбу. Свою и Нины... Внезапное вторжение Муры, которая якобы стала уже чужой женой, спутало все карты. Мура была куда сильнее Варвары и имела куда большее влияние на него. Он оказался между двух огней, уже сознавая, кто победит в битве за его сердце. Но признать эту победу тут же, в Мункснесе, он тоже не мог. Поездка через «Мурину» Эстонию была бы равнозначна признанию ее победы. Как человек слабовольный, он предпочел отложить драматичный финал, предоставив времени сделать свое дело...

Об обстановке, в которой проходило его путешествие, весьма кратко, но и весьма содержательно рассказано в его письме к Пешковой из Берлина от 8 ноября 1921 года: «Разумеется, меня грызут, кусают и всячески охотятся за мною товарищи журналисты <...> Это началось с Гельсингфорса, продолжалось в Стокгольме, продолжается здесь. Мучительно и глупо. Кроме журналистов— шпионы — финские, шведские, немецкие, а всего более и всех нахальнее — русские — справа и слева».

Фрагмент этого письма был опубликован еще в 1966 году, однако выделенные слова были купированы цензурой. Купюра восстановлена только в 1995 году. Но именно в этих-то словах весь смысл: товарищи журналисты и товарищи шпионы были посланы Лубянкой вослед ленинскому посланцу, чтобы следить за каждым его шагом, — никакого доверия к нему Москва не имела, никакой надежды избавиться от ее всевидящего глаза, от ее колпака у Горького не было. И он сам это хорошо понимал.

Корней Чуковский, ничем не выдавая своей обиды от того, что Горький уехал, не попрощавшись, писал ему не позже, чем через 10-12 дней после его отъезда: «В Москве я хотел прочитать лекцию

о  Ваших произведениях, но, оказывается, это теперь невозможно» (подчеркнуто Чуковским). Отчего же невозможно? Почему вдруг произведения «великого пролетарского писателя» и даже само его имя стали в советской России крамольными, едва он пересек границу? Казалось бы, ни поездка для лечения, ни (тем более!) для сбора денег и продовольствия голодающим в Поволжье не может бросить тень на живого классика, которого Ленин сам же выталкивал за границу.

Вопрос заведомо риторический: двойная игра с обеих сторон ни для кого не была секретом. И в том, что за границей Горький будет непоколебимо лоялен к Кремлю, что он вскорости «незапятнанным» вернется домой, — такой уверенности ни у кого не было. И быть не могло.

Из Гельсингфорса Мура, естественно, не продолжила путь вместе с Горьким, а вернулась в Эстонию. Беседы их в Мункснесе и Гельсингфорсе были долгими, с глазу на глаз, — достоверных подробностей мы не знаем. Скорее всего, она открылась ему, что баронессой пока что не стала и что, став, лишь обретет юридический статус, каковой — не помеха, а помощь в неизменных их отношениях. Мучимый неизвестностью, сраженный ее логикой, но от этого отнюдь не обретший покой, Горький страдал, стараясь не выдавать своих чувств.

После двухдневной остановки в Стокгольме Горький, Варвара и Нина приехали в Берлин. На вокзале его встречали Макс и Ракицкий. Макс был не один: его сопровождала очаровательная молодая женщина, о существовании которой Горький уже знал. Макс представил ее как свою жену, но в чисто формальном смысле она еще таковой не была, что, конечно, Горького, который и сам бывал в подобном положении, совсем не смутило.

Надежда Алексеевна, уже получившая к тому времени от Макса — по традиции дома на Кронверкском — прозвище «Тимоша», дружила с Максом давно, но, видимо, разуверившись в прочности его чувств и в серьезности намерений, успела, пока он реквизировал хлеб у крестьян и уплотнял владельцев квартир, выскочить замуж за инженера Сергея Синицына. Дочь известного в Москве профессора-уролога Алексея Андреевича Введенского, она, еще будучи гимназисткой, потеряла мать, а вскоре и отца, и по вполне понятным причинам должна была как-то устроить свою жизнь. Но брак оказался непрочным — возможно, как раз потому, что вдруг появился исчезнувший было Макс и увлек ее за собой...

И его личные, и материнские связи в «верхах» были столь велики, что без всякой помощи Горького и даже без уведомления его Макс выхлопотал чужой жене заграничный паспорт, да не одной, а вместе с подругой — дочерью Шаляпина Лидией и с ее мужем. Германскую визу для всех устроила уже в Берлине Мария Андреева. И лишь отсюда Макс сообщил отцу, что женился.

Еще до приезда отца он успел съездить в Италию, причем, как это видно из цитируемого ниже письма, по личной инициативе Ленина.

«Дорогой Владимир Ильич! — писал из Рима 7 сентября 1921 года вождю русский посол в Италии Вацлав Воровский. — Ну, как Вы хотели, Максим Пешков, сын Горького, здесь. Теперь вопрос, что с ним делать. Для пользы сего юноши надо бы посадить его учиться, но тогда надо просто ассигновать ему некую стипендию на прожитие <...> Одна закавыка — у Максима завелась жена, которую он вывез из России и довез до Берлина <...> Так как Вы принимали столь деятельное участие в его высылке в Италию, то переговорите с кем следует и пришлите <...> распоряжение, выдавать <ли> М. Пешкову впредь до нового распоряжения столько-то лир за счет такого-то учреждения (испанского короля, например)».

За шутливой формой скрывалось явное раздражение. Какую функцию должен был выполнять «сей юноша», чьим нахлебником стать, да притом не один, а с юной женой? Нищая страна пухла от голода, тысячи обездоленных ежедневно умирали от истощения, Максиму с женой казна должна была выплачивать из своего бюджета (не за счет же испанского короля!) драгоценные лиры за отели, рестораны и пляжи благословенной Италии!..

Так и не дождавшись Тимоши в Риме, но и не дав никому «посадить» себя за учебу, он вернулся в Германию и вот теперь встречал отца, сияя от удовольствия и наслаждаясь любовью юной подруги.

Тимоша (Горький с непривычки какое-то время звал ее Надей) была тогда (и всегда!) ослепительно хороша. Ей было двадцать лет, и она не казалась ни моложе, ни старше. Она отличалась безыскусной простотой, веселым нравом и несомненной воспитанностью, которые в сочетании с врожденной интеллигентностью придавали ей особое очарование. И Макса, который никогда не жил в полной семье, и Горького, который по-настоящему тоже ее не имел, привлекали тяга Тимоши к домашности, ее способность даже в кочевую жизнь внести покой и уют. Горький сразу же почувствовал к ней большое расположение и без оговорок принял ее в состав своей семьи.

Еще в ноябре 1915 года он писал Пешковой: «Я думаю, что женщина, которая полюбит М<аксима>, будет весьма счастлива». Трудно сказать, была ли действительно счастлива Тимоша, но ее муж и тесть были счастливы безусловно: она внесла с собой в горьковскую семью именно то, чего ей не доставало.

Развод по тогдашним российским законам оформлялся без большого труда, но для этого все же надо было быть на месте, а не за границей. Все хлопоты, по просьбе Макса и Горького, взяла на себя Екатерина Пешкова. Спустя много месяцев необходимые документы были доставлены, и Макс с Тимошей сочетались в советском посольстве законным браком.

Среди встречавших на берлинском вокзале были еще и мать Варвары вместе с Андреем. Они жили в пансионе «Штерн» на Курфюрстендаме, и Варвара, прихватив Нину, прямо с вокзала предпочла отправиться к ним. В другом пансионе, заблаговременно снятом Максом для троих, Горькому пришлось поселиться одному. Он был тоже расположен на Курфюрстендаме, и Горький, создавая иллюзию, будто ничего не произошло, время от времени отправлялся в гости к своей «секретарше».

Очередной акт затянувшейся драмы уже был близок к развязке, но все участники — сам Горький прежде всего — старались как-то оттянуть финал. Больше всего Горький боялся потерять Нину — подарки от него почтальон приносил ей ежедневно. Особо сильное впечатление произвела на нее книга с такой дарственной надписью: «Нине Александровне Тихоновой на память от человека, который очень любит ее. Максим Горький». «Нине Александровне», даже если признать признанную ею самой дату ее рождения, было тогда одиннадцать лет. Уже на следующий день после этого неожиданного презента Варвара поспешила отвезти Нину на курорт Зюдероде — в Гарце. Очень привязанной к Горькому девочке объяснили: Алексей Максимович болен, ему нужно лечиться...

Горький был, действительно, болен — к привычному уже кровохарканью прибавились тромбофлебит и даже несомненные признаки цинги: от недоедания Горький в Петрограде не страдал, и все же повседневная пища была не калорийной, лишенной витаминов, она лишь насыщала, но не приносила пользы. Горькому были нужны диета и медицинский уход. Вместо этого он опять окунулся в повседневную суету, только в другой обстановке и в другом окружении.

Берлин был тогда центром русской эмиграции, каковым позже, в тридцатые годы, станет Париж. В Германии разместились около полумиллиона русских беженцев, в самой же столице, по разным подсчетам, не менее трехсот тысяч. Работали русский театр, семнадцать издательств, десятки ресторанов, выходили три ежедневных газеты и пять еженедельников. Популярное кафе «Ландграф» превратилось в нечто подобное петроградскому Дому искусств — здесь ежедневно встречались русские писатели, художники, журналисты. Только из числа людей с европейскими и мировыми именами регулярными посетителями «Ландграфа» были Пастернак, Маяковский, Цветаева, Есенин, Пильняк, Эренбург, Андрей Белый, Алексей Толстой и многие другие. Не миновал «Ландграфа» и Горький, став центром всеобщего внимания.

Труднее всего было Горькому определиться политически, а логика развития эмигрантской жизни требовала именно определенности. Этого Горький сделать не мог — не только «для внешнего употребления», но и для самого себя. Его письма и высказывания того периода полны взаимных противоречий, и любой, не зная имени автора, был бы наверняка убежден, что авторство принадлежит разным людям.

Едва обосновавшись в Берлине, Горький возобновил переписку с Лениным, которая велась, как и вообще вся его переписка с Россией, через советское торгпредство, где работала Андреева, — то есть по дипломатическим каналам. Письмо к Ленину от 22 ноября было, например, засекречено до 1993 года. С нежностью обращаясь к Ленину, притом дважды, — «дорогой В. И.», Горький заверял его, что книжка, которую он намеревается написать, «явится апологией советской власти», чьи успехи «вполне оправдывают ее грехи — вольные и невольные». Горячим сочувствием адресату проникнуты и эти строки: «Извините меня, если я скажу Вам, что мне очень тревожно за Вас, — как бы Вам голову не свернули за Вашу экономическую политику».

Почему же тогда такое письмо было засекречено? Потому что в нем были и такие строки, которые самого Ленина отнюдь не пугали, но оказались слишком «колючими» для его преемников: «<...> тяжело <...> видеть сотни совбездельников, припеваючи живущих на средства «казны» <...> Сколько денег тратится зря страной, население которой издыхает с голода! Неужели нельзя иначе устроить, несколько умнее все это?» Странно, что ему не приходило в голову: «стипендия», которую Боровский выколачивал для Макса с женой, как раз и относится к числу тех трат, которые опустошают казну.

Несколько иначе и куда более определенно Горький высказывался в письмах к Ромену Роллану, переписка с которым началась сразу же после того, как он вырвался из России. По-русски эта переписка стала достоянием читателей лишь в 1995 году, по-французски — четырьмя годами раньше. Напоминая о пережитых им в России драмах, «тем более тяжелых, что они вызваны к жизни <...> тупым и холодным рассудком фанатиков и трусов», Горький продолжал: «Ошибочно думать, что русская революция есть результат активности всей массы русского народа <...> Интеллектуальная сила России быстро убывает — за эти четыре года погибли десятки ученых, литераторов, художников — только что помер В. Короленко, интересный писатель и прекрасный человек, недавно погиб наш крупнейший поэт А. Блок и другой — Гумилев <...>

Никогда еще слова чести, гуманизма и добра не имели такого значения и веса — какое имеют сегодня — в этот страшный день, грозящий разрушением человека, чья душа выработана веками мучений сердца, страданий мысли».

Ему же — в другом письме: «<...>Истощается энтузиазму вера, исчезает сила, способная организовать Россию как европейское государство». Силой этой могли быть только те, кого советская власть безжалостно истребляла, — вряд ли оба корреспондента не понимали, о чем и о ком идет речь. Но они предпочитали избегать дефиниций.

Несколько приподнятый, чрезмерно литературный стиль, который избрали они оба, с одной стороны, избавлял от унижавшего их как художников слова банального политизирования, с другой — превращал каждое их письмо в маленькое эссе, позволявшее вместе с тем, хоть и не без труда, проникнуть в подлинные мысли друг друга. Весьма возможно к тому же, что они доходили до Роллана в искаженном виде. Ни одним иностранным языком Горький не владел, переводил его письма (и к нему — тоже) в ту зиму главным образом Макс, который, вопреки созданной впоследствии легенде, искусством перевода в обе стороны владел не слишком.

Русской эмигрантской газете «Последние новости» Горький дал интервью: «В принципе я совершенно разделяю теорию Ленина и твердо верю в международную социалистическую революцию»; еврейскому писателю Шолому Ашу —для выходящей в Америке на идише газеты «Форвертс»: «Я не большевик, не коммунист, наоборот, я сейчас борюсь с ними. Раньше я, возможно, был к ним ближе, теперь очень далек».

Кто возьмется определить, в каком из противоречивших друг другу высказываний Горький был больше самим собой? Как это ни абсурдно — наверно, в обоих...

В датской газете «Politiken» — он же и тогда же — утверждал: «Россия это страна полудиких людей». Избегая по возможности открыто говорить о советском режиме, он всю свою злость сосредоточил на русском народе, давая ясно понять, что во всех бедах России виноваты не столько сами большевики и даже не их противники, а только народ, населяющий эту страну.

«Я думаю, — писал он тогда в скрытой от советского читателя в течение более семидесяти лет брошюре «О русском крестьянстве», — что русскому народу исключительно <...> свойственно чувство особенной жестокости, хладнокровной и как бы испытывающей пределы человеческого терпения к боли <...>

В русской жестокости чувствуется дьявольская изощренность, в ней есть нечто тонкое, изысканное <...>

Если бы факты жестокости являлись выражением извращенной психологии единиц, — о них можно было бы не говорить, в этом случае они материал психиатра, а не бытописателя. Но я имею в виду <...> коллективные забавы муками человека <...>

Кто более жесток: белые или красные? Вероятно — одинаково, ведь и те, и другие — русские».

Больше всего доставалось от Горького русскому крестьянину, которого он обвинял в анархизме, отвращении к труду, бессмысленности существования, не озаренного никакой идеей, никакой целью, в невежестве и звериных инстинктах. Эта позиция до поры до времени вполне устраивала ленинцев, ибо при таком взгляде на русский народ они как раз и оказывались той силой, которая стремится — и может! — его переделать: озарить идеей, указать цель, облагородить и воспитать. Эмиграция же, при всем различии политических течений, в ней существовавших, имела совсем иной взгляд на покинутую ею — не по своей воле — страну и на русский народ, ставший объектом грандиозных социальных экспериментов. В этой горьковской озлобленности она видела не только клевету на оказавшееся в пекле братоубийственной войны население России, но и стремление столь неожиданным образом снять с большевиков все обвинения, фактически выступить в их защиту.

Горький исправно выполнял ленинское поручение — выколачивать заграничные деньги, но Ленин не был доволен результатами его усилий, требовал еще большей активности. Пусть Бернард Шоу, указывал он Горькому, «съездит» в Америку, присоединится к вроде бы уже там находящемуся Уэллсу, «чтобы они оба взялись для нас помогать сборам в помощь голодающим». Горького вовсе не смутили эти странные указания, которые давались через его посредство никому не подчиненным людям, он воспринимал их вполне серьезно, внося лишь коррекцию в тактику: «<...>писать Б. Шоу, — отвечал он Ленину, — бесполезно: этот старый благер все остроумничает и рисуется скептицизмом».

Никакого конкретного плана жизни на ближайшее время у Горького не было, он по-прежнему был на распутье и по инерции продолжал ту работу, которую взял на себя еще перед отъездом.

Здоровье было вконец подорвано, в Берлине не было условий для работы, жилье, которое могло бы его устроить, стоило неимоверно дорого, ежедневная суета отнимала ничуть не меньше времени, чем в Петрограде.

Отношения с Варварой расстроились окончательно, отношения с Мурой пребывали в подвешенном состоянии: она несомненно не хотела его терять, но и не спешила к какой-либо определенности. Брак в Таллинне еще не был заключен, а он был ей необходим по множеству вполне очевидных причин. И никто не знает, только ли она сама была вольна решать, как ей следует поступить.

Постоянное общение с работавшей в Берлине Андреевой тоже не было подарком судьбы: Горький никогда еще не чувствовал в такой мере потребность в душевном (да и физическом тоже) покое, в возможности принадлежать только себе самому.

По совету докторов в первых числах декабря 1921 года Горький уехал в Шварцвальд — в санаторий, расположенный в местечке Санкт-Блазиен, вблизи швейцарской границы. Предполагалось, что он будет там жить один и лечиться, но кто бы дал Горькому остаться когда-нибудь одному?. Чаще всего приезжали Макс с Тимошей и, конечно же, Соловей (Ракицкий), гостила и Пешкова, прибывшая в Берлин повидаться со своим другом Михаилом Николаевым, получившим работу в Берлине.

Не менее часто наведывался Крючков — не только в качестве посланца Андреевой: его стремление взять на себя ведение всех издательских дел писателя было слишком очевидным. Литературного агента, напомним это, у Горького не было, языками он не владел, вести самостоятельно переписку не мог, контакты с зарубежными издателями требовали специальных навыков и совсем не той нервной системы, какая была у Горького. Его потребность в помощнике была совершенно естественной, на дилетантском уровне оказывать ее результативно никто не мог, а Крючков обладал всеми необходимыми качествами и притом считался своим...

Весьма возможно, что именно с подачи Крючкова Горький писал Ленину 25 декабря из Санкт-Блазиена, предлагая «назначить агентов по сбору <денег> во всех странах, <...> которые <...> толкали бы дело <...> Я бы очень рекомендовал на эту роль М<арию> Ф<едоровну> и еще Марию Игнатьевну Будберг — женщину очень энергичную, образованную, говорит на пяти языках».

Мария Федоровна была, как известно, «нашим», «совсем нашим» человеком — тут рекомендация Горького ничего не могла добавить к уже выраженной раньше позиции Ленина. Реально рекомендация касалась только Муры: Горькому нужно было дать ей такую работу, которая связала бы общим делом их обоих. Крючков явно ке возражал, а уж он-то знал, кому можно доверить столь важное поручение, а кому нельзя.

Но, пожалуй, самым важным посетителем Горького в Санкт-Блазиене был другой человек, о котором речь еще не шла и который играл в жизни Горького (да и только ли его одного?) весьма своеобразную, безусловно заметную роль. Человека этого звали Зиновий Алексеевич Пешков.

От рождения он носил другую фамилию — Свердлов и был младшим братом Якова Свердлова, который очень короткое время, до своей внезапной смерти в 1919 году, занимал второе место в официальной советской иерархии, будучи председателем Центрального Исполнительного Комитета (ЦИК). И Горький, и Свердловы были родом из Нижнего Новгорода и знали друг друга задолго до того, как и он, и они получили широкую известность. В 1902 году, чтобы поступить в Императорское филармоническое училище, Зиновий принял православие. Его крестным отцом был Горький, который и дал ему при крещении свое имя: Зиновий Михайлович Свердлов стал Зиновием Алексеевичем Пешковым, приемным сыном нижегородского мещанина Алексея Максимовича Пешкова, он же писатель Максим Горький.

Пробыв совсем недолго артистом студии Художественного театра, Зиновий эмигрировал в Америку, где встречал Горького, когда он приезжал туда с Андреевой в 1906 году, потом, после скитаний по белу свету, поселился у Горького на Капри. Отношение к нему приемного отца прошло, как обычно у Горького, все стадии — от полного обожания до полного отвращения. Эти полюса хорошо обозначены в его письмах к Пешковой: первое — от 1907 года, второе — от 1911-го.

«<...> людей <...> видел я несть числа, а ныне чувствую, что всего ближе мне — Зиновий, сей маленький и сурово правдивый человек, — за что всюду ненавидим...»

«Этот красивый паренек последнее время вел себя по отношению ко мне удивительно по-хамски, и моя с ним дружба — кончена. Очень грустно и тяжело».

Даже повинившись перед крестным отцом, Зиновий не заслужил его прощения: «Зиновий — хам, — утверждал Горький в письме к Пешковой, — слезы его — слезы виноватого».

Разлад произошел на почве очередного увлечения Зиновия, на этот раз русской казачкой Лидией Бураго, на которой он второпях женился. Вообще же — всю жизнь! — он был необычайно падок на женщин, и выбор его всегда отличался безупречным вкусом. Только среди достаточно продолжительных привязанностей Зиновия, встретивших взаимность, а их не менее десяти, — итальянская королева, дочь миллионера Моргана, княгиня де Брогли, графиня Комбетт де Комон, писательница Эдмонда Шарль-Ру, а до этого еще и русско-грузинская красавица Саломея Андроникова, которой посвящали стихи Ахматова, Цветаева, Мандельштам, портреты которой писали Серебрякова, Сомов, Петров-Водкин, Шухаев. Из объятой гражданской войной России Зиновий вывез не только известных художников Сорина и Судейкина, но и Саломею Андроникову, которая, прихватив лишь маленький чемоданчик, кинулась в неизвестность по первому его зову.

К тому времени он прошел уже мировую войну в качестве добровольца французской армии, принял французское гражданство, в бою потерял руку. Офицер Пешков выполнял поручения своего правительства в Китае, Японии, Манчжурии, встречался со своим приемным отцом в Петрограде, где в 1917 году был в составе официального французского представительства при правительстве Керенского, — чувствительный Горький простил ему все былые прегрешения, повстречав речного солдата, увенчанного боевыми наградами. Горький знал, что впоследствии Зиновий был аккредитован и при Колчаке, и при Врангеле — этих заклятых врагах большевизма, — тем больший вес имеет то приглашение, которое он отправил ему, едва вырвавшись за границу.

Версия о том, что инициатива их встречи принадлежит Зиновию, опровергается самим Горьким, который без обиняков сообщал Ленину в том же письме от 25 декабря 1921 года: «На днях вызвал сюда из Парижа Зиновия Пешкова, т<ак> наз<ываемого> приемного сына моего и родного брата Свердловых, — он выбран секретарем Международной комиссии помощи <России> и довольно влиятелен в этом деле <...> Городские и сельские коммуны Франции дают деньги весьма щедро и охотно <...> Немало дают школы, рабочие портов Гавра и Марселя грузят целый пароход, широко жертвует богатый юг Франции <...>».

Ленин тоже, видимо, знал (а не знал, так ему бы дали надлежащую информацию), что к числу друзей большевиков родной брат Свердлова отнюдь не относится. Но Ленину было все равно, от кого и с чьей помощью придут деньги, — это Горький и имел в виду, сообщая ему о том, что вызвал Зиновия. А вызвал он его совсем не для этого. Или — пусть хотя бы и так — не только для этого.

Зиновий прибыл в Санкт-Блазиен на Рождество и, встретив с Горьким по русскому обычаю Новый год, 2 января отбыл в Париж. В предпраздничные дни, а тем более в новогоднюю ночь, писателя не оставили и другие близкие ему люди, так что за столом в уютном шварцвальдском домике собралась почти вся семья. По официальному своему статусу Зиновий находился на службе, будучи прикомандирован к Иностранному легиону, дислоцированному в Марокко. Вряд ли он мог поехать куда-нибудь без согласия начальства — даже на рождественские каникулы. Значит, он должен был подать рапорт и получить разрешение. Видимо, ему было велено хранить свою поездку в тайне. Иначе трудно объяснить, почему Горький поднял шум, когда настырные журналисты, проведав о приезде Зиновия, без спросу фотографировали его — как одного, так и в компании с приемным отцом. По требованию Горького полиция изъяла у журналистов все негативы.

Эти, казалось бы, мелкие подробности придают еще большее значение и беседам, которые Горький с ним вел в те рождественские дни, и рапорту, в котором эти беседы нашли отражение. Рапорт Зиновия на имя министра иностранных дел Франции де Перетти датирован 6 января 1922 года — значит, он его подал немедленно по возвращении. Краткий пересказ («экспозе») этого рапорта, адресованный неизвестному лицу или учреждению (не французской ли разведке?), опубликован по-русски трижды: в 1976 году в двух русских зарубежных изданиях и в 1993 году — в российской печати. Публикатором является профессор Никита Струве. Не располагая ни источником этой публикации, ни французским оригиналом, ни информацией о том, каким образом пересказ рапорта майора Пешкова оказался в руках публикаторов, я вынужден цитировать фрагменты из этого ценнейшего документа только по русской перепечатке.

«<...> Горький говорит, что положение в России гораздо хуже, чем это себе представляют в Европе, и что оно ухудшается с каждым днем, несмотря на все старания большевиков уверить в обратном. По его мнению, положение дел обескураживающее и обезнадеживающее. Дезорганизация и разложение царят во всех областях — политической, социальной и экономической. Некоторые боятся, что если падет большевистское правительство, наступит анархия. Но может ли быть большая анархия, чем та, что сейчас в России? <...>

Правительство не способно организовать что бы то ни было. Все их планы, все их намерения, о которых они громко оповещают мир, — пустые призраки без всякой реальности; обнародованная ими статистика не имеет никакой цены<...>

Ленин провел всю свою жизнь за границей; своей страны он не знает, и Горький неоднократно это ему говорил. Но Россия сама по себе совершенно безразлична вождю коммунизма. Он говорит, что она в его руках головня, чтобы поджечь буржуазный мир. Горький ему ответил: «Это головня из сырого дерева, способная лишь начадить и удушить тех, кто ее зажжет»<...>

Горький ограничивается тем, что рисует безнадежную картину состояния России; он не предлагает никакого плана действия. Он ждет падения большевизма от судьбы, а возрождения страны от ее природной силы.

Горький покинул Россию окончательно, продав все свое имущество.

Полное его неведение об истинном положении дел в Европе и ошибки в суждениях о нем — красноречиво свидетельствуют об успехах систематической лжи, практикуемой советским режимом.

Горький считает, что продажность и взяточничество созданы и поддерживаются режимом. Они повсеместны, ими пронизаны все органы, заражено население.

На русский народ Горький смотрит крайне пессимистично».

Подлинность этого документа не вызывает сомнений уже потому, что все иные известные документы и свидетельства подтверждают: именно такими были тогда суждения Горького о Ленине, большевиках, России и ее народе. Рапорт Зиновия, с которым Горький говорил вполне откровенно, непреложно свидетельствует о том, что Горький уезжал из России окончательно — по крайней мере, до падения большевиков, на что он втайне надеялся. Здесь же — и четкий ответ на вопрос, поставленный выше: все свое имущество в Петрограде он ликвидировал, забрав с собой лишь наименее громоздкое и наиболее ценное. То, что по логике событий должно было быть, на самом деле и было, — майор Пешков доложил своему начальству неприкрытую правду о своем приемном отце.

Однако Горький продолжал двойную игру. Кого он обманывал, уверяя Ленина, что вернется в советскую Россию месяца через три, Бухарина, что поживет в Германии «до конца июля <1922> и — в Россию», называя тот же срок и в письме к сестре Ромена Роллана — Мадлен Роллан: конец июля или начало августа? Только ли своих корреспондентов или и себя самого? Или в каждый данный момент верил в то, что писал? Вряд ли можно считать случайностью, что Ленин отправил Бухарина за границу «подлечиться» именно в Санкт-Блазиен, да при том точно в тот санаторий, где лечился Горький. «Любимец партии» и ее «enfant terrible» подружились, гуляя по аллеям санаторного парка, Бухарин даже дал Горькому фамильярную кличку «Прекрасные Усы» и, вызывая на откровенность, пытался проведать его планы на будущее.

Свое будущее — на словах, по крайней мере, — Горький связывал только с Россией. Как совместить эти его планы вернуться (куда? ведь все имущество продано или передано в Пушкинский Дом, в Петрограде никого из своих уже не осталось — он же их всех и вывез!) с поиском удобного жилья в Германии, с попыткой уехать во Францию, на Лазурный берег, где климат похож на итальянский, к которому он так привык?

Как раз в это время (начало лета 1922 года), откликаясь на его просьбу, французские писатели, ученые, общественные деятели развернули кампанию по предоставлению визы не слишком чтимому властями Буревестнику революции, чтобы тот мог устроиться на французском юге. Опубликованное в журнале «Clarte» обращение подписали Анатоль Франс, Ромен Роллан, Анри Барбюс, Эдуард Эррио, Мария Кюри, Жюль Ромен, Жорж Дюамель, Шарль Вильдрак, Виктор Маргерит, Жан-Ришар Блок и другие, не менее знаменитые, личности. Было бы странно предположить, что Горький просто морочил им голову, вынашивая в голове совсем иные планы. Не означали ли эти его метания, что он просто-напросто выжидал, надеясь на тот самый провал «Совдепии», о котором доверительно говорил с Зиновием?

Ни одно высказывание Горького, ни одну его строку из сотен (а возможно и тысяч?) написанных им писем нельзя принимать в отрыве от того, что он говорил о том же — с другими, писал про то же — другим. В зависимости от настроения, от своего подлинного отношения к адресату, от происходивших в стране и мире событий, от динамики отношений со своими близкими и, видимо, еще от многого другого, он мог высказываться совсем по-разному

об одних и тех же вещах, ставя в тупик объективных историков и безмерно радуя необъективных, ибо каждый имел возможность найти у него то, что хотел найти.

«За границей скверно, — уверял он в 1922 году молодого Константина Федина, писателя из упоминавшейся уже группы «Серапионовы братья», — ибо она медленно, но неуклонно изгнивает <...> Все здесь наго, все бесстыдно и жалостно обнажено». Но другому «Серапиону» — Льву Лунцу — он явно писал нечто совсем другое, ибо Лунц откликнулся на его (увы, пропавшее) письмо такими словами: «С новой силой загорелось во мне желанье уехать». А когда, уже смертельно больному, Лунцу уехать все-таки удалось, Горький приветствовал его (это письмо сохранилось) такими словами: «Я так рад был, что вы перебрались за границу...»

Наконец, по предварительной договоренности с Горьким и, можно сказать, по его настоянию в конце июня 1922 года из России отбыл и Федор Шаляпин, тогда еще его несомненный друг. Формально — «на лечение и гастроли» и даже с дарованным ему советским правительством званием Народного артиста республики. Но Горький не сомневался: и этот великий сын России покидает родину навсегда.

История, как известно, не знает сослагательного наклонения, и все же правомерно задать два вопроса. Первый: а хотел ли Ленин его возвращения — Ленин, который так настойчиво выталкивал его за границу? И второй: в какой среде оказался бы Горький, вернувшись в Россию?

Сообщая разным лицам о предстоящем своем возвращении, неужто он не держал в голове, что весь, абсолютно весь его круг, не считая Пешкову, уже находится за границей? Что при помощи Луначарского уже уехали и Ходасевич с Берберовой, что здесь, а не там, его издатели Ладыжников и Гржебин, что — и это самое главное! — Муре заказана дорога в Россию, даже если она и впрямь имела контакты с ведомством Железного Феликса? Мура не была настолько наивна, чтобы не понимать: никакие контакты ни малейших гарантий ей не дают, лишь безумцы могут верить хоть в чем-то Лубянке, быть свободным человеком в свободном обществе куда лучше, чем почетной заложницей в деспотическом. В Россию бы она ни за что не поехала и Горького бы туда не пустила. А жизни без Муры Горький тогда себе не представлял.

Уже было сговорено, что она остается с ним, а пока что она металась по разным европейским столицам с эстонским паспортом, устраивая свои — и его! — дела. Закончив санаторный курс, Горький вернулся в Берлин, а в мае 1922 года снял на лето дом в Херингсдорфе, в четырех часах езды от Берлина, неподалеку от балтийского порта Свинемюнде. Сюда, наконец, приехала Мура — чужая жена по паспорту, горьковская — с этих, по крайней мере, дней — по сути. Ее полный переезд к нему на правах хозяйки дома состоится уже через несколько месяцев.

Отсюда, из Херингсдорфа, он следил за тем, как на поруганной родине раскручивается одна из гнуснейших провокаций советской власти ленинского периода — суд над эсерами. Немыслимо поверить, что, наблюдая за этим политическим фарсом, грозившим обернуться кровавой трагедией, и к тому же активно участвуя в кампании по спасению очередных жертв большевистского террора, он мог всерьез размышлять о возможности своего возвращения в Россию.

Поводом для судебной расправы над бывшими товарищами по революционной борьбе послужила фальсификаторская брошюрка все тех же двух чекистских провокаторов Лидии Коноплевой и Григория Семенова, которые были причастны к покушению на Ленина в 1918 году и к казни Фанни Каплан: тогда в их провокацию Горький почему-то поверил, теперь она вызвала в нем решительный протест.

«Раскаявшиеся» провокаторы обвиняли своих товарищей по партии — социалистов-революционеров — в заговоре против советской власти, и Ленин затеял процесс против той части руководства партии, которая не успела к тому времени эмигрировать. Как только информация о предстоящем процессе появилась в советской печати, на Западе началась кампания в защиту обвиняемых. Анатоль Франс, только что пожертвовавший свою Нобелевскую премию в пользу голодающих в советской России, еще в марте обратился — «во имя человечества, во имя высших интересов всемирного пролетариата» — к ленинскому правительству с призывом «не совершать по отношению к политическому противнику действий, которые могли бы быть истолкованы как проявление мести».

Ленин призыву не внял.

Стараясь не очень дразнить либеральствующих коммунистов из «братских» партий, а также европейских «левых», которые еще могли пригодиться, Бухарин и другие большевики, приехавшие в Берлин на международное совещание социалистов, дали обязательство не выносить подсудимым смертного приговора. Более того, они заверили, что этой кары не потребует даже государственный обвинитель. Цена обещаниям была всем хорошо известна — это, впрочем, подтвердили вскоре и Ленин, и нарком юстиции Курский, заявив, что бухаринским обязательством суд вовсе не связан.

По инициативе бывшего ленинского друга, виднейшего русского социал-демократа (меньшевика) Юлия Мартова к кампании по спасению эсеров подключился и Горький. Мартов просил одного из меньшевиков-эмигрантов Федора Дана лично поехать к Горькому с его письмом, «дабы он не мог ни уклониться от ответа, ни задержать с ним и чтобы Вы могли, в случае надобности, «надавить» на его хрупкую волю». Хотя Горький как раз в это время вел мучительные переговоры с представителями советских властей, которые должны были обеспечить ему материальную базу (об этом — ниже), он сразу же откликнулся на просьбу Мартова. В начале июля Горький написал Анатолю Франсу, прося его снова обратиться к советскому правительству «с указанием на недопустимость преступления». Преступлением он с полным основанием называл суд над эсерами, который «принял цинический характер публичного приготовления к убийству людей, искренне служивших делу освобождения русского народа».

В свою очередь Горький и сам обратился к «одному из представителей Советской власти». Таковым был не его «друг» и постоянный корреспондент Владимир Ленин, а заместитель Ленина по Совнаркому Алексей Рыков. В значительной мере выбор адресата определялся тем, что Ленин в это время был болен (удар постиг его в самом конце мая), хотя он тогда не только не лишился дара речи, но и вообще не отошел еще полностью от дел. Играло роль и то обстоятельство, что Рыков временно замещал его на заседаниях Совнаркома, и то, что Горький с Рыковым встречался в Берлине, куда тот приезжал лечиться. Но, думается, Горький решал этим и свою личную задачу, подчеркивая, что с «дорогим Владимиром Ильичем» вступать в переписку вообще не желает.

«Алексей Иванович!

Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством, — это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство.

Я прошу Вас сообщить Л. Д. Троцкому и другим <среди других, вероятно, и Ленин; никакие другие «другие» Горького не интересовали> это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо за время революции я тысячекратно указывал Сов<етской> власти <он «указывал» на это не «советской власти», а лично Ленину, имени которого опять избегает> на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране <...>»

Реакция на горьковское выступление была в чисто советском духе. Ведущие партийные публицисты Карл Радек и Сергей Зорин обругали Горького соответственно в «Известиях» и в «Правде», обозвав его «мелкобуржуазным попутчиком русской революции», «филистером» и прочее и определив ему место: «Почти на дне». Венцом всего было утверждение, что Горький — «больной зуб в челюсти пролетариата», который надо «пломбировать или вырвать». «Правда» заявляла, что Горький «вредит нашей революции. И вредит сильно».

Вопреки всем предупреждениям, процесс состоялся. Не помогла широкая международная кампания, к которой подключились не только Роллан и Гауптман, Уэллс и Шоу, но еще и Альберт Эйнштейн, Мария Кюри, Бертран Рассел, Георг Брандес, Жорж Сорель, Сидней Уэбб и множество других деятелей науки и культуры, известных всему миру.

Как русские адвокаты, так и прибывшие с согласия советских властей защищать подсудимых зарубежные социалисты подверглись в Москве таким издевательствам, что были вынуждены покинуть процесс и оставить главных подсудимых вообще без защиты. Единственное, чего удалось добиться, — это отсрочки исполнения смертных приговоров, вынесенных двенадцати подсудимым.

Что касается Горького, то никакой реакции на его призыв не последовало вообще, если не считать одной (но зато какой!) строки к Николаю Бухарину (он тогда находился в Германии) в письме выздоровевшего Ленина от 7 сентября 1922 года: «Я читал <в заграничной печати> поганое письмо Горького. Думал было обругать его в печати (об эсерах), но решил, что, пожалуй, чересчур» <не хочет потерять его окончательной Российские комментаторы в традиционном советском стиле еще в 1994 году так оценили эту реакцию: «И на сей раз Ленин проявил по отношению к писателю максимальную осторожность и такт».

Могли этот процесс, произведший столь угнетающее впечатление на весь цивилизованный мир, не укрепить Горького в мыслях о том, что им сделан правильный выбор и что путь в Россию ему отрезан? Эволюция режима была вполне очевидна. Надежды на послабления, порожденные нэпом, разбивались при столкновении с советской реальностью. Горького не могла не поразить особенно омерзительная роль Луначарского, выступавшего на процессе в качестве одного из обвинителей. Особенно — потому что и тогда, и потом (вплоть до девяностых годов) Луначарскому приписывали интеллигентность, образованность, культуру, гуманизм и множество других достойных качеств.

Эта легенда имела очень мало общего с действительностью. Горький никогда не был слишком высокого мнения о Луначарском, но все же он выделял его из общей массы партаппаратчиков, не раз обращаясь к нему как к равному, как к человеку той же «группы крови». По его поведению на процессе эсеров он мог убедиться, насколько ошибочным было даже такое суждение. Но гуманнее, культурнее, образованней Луначарского в советском руководстве действительно не было никого. Бухарин выступал на процессе защитником подсудимых, однако речь его в чем-то была похлеще, чем речи многочисленных обвинителей. Процесс обнажил истинное лицо «либералов», лишив еще колебавшихся, еще на что-то и на кого-то надеявшихся вообще каких бы то ни было иллюзий.

Окончательный же удар по иллюзиям нанесло событие, которое произошло сразу же вслед за процессом.

Процесс завершился 7 августа, а уже 9-го выделенная политбюро двумя месяцами раньше «тройка» в составе Льва Каменева, наркомюста Дмитрия Курского и заместителя Дзержинского Иосифа Уншлихта подготовила список интеллигентов, подлежащих высылке за границу. Указание составить такой список и осуществить высылку дал Ленин — еще до того, как его постиг удар (25 мая), приковавший вождя к постели более чем на три месяца.

1 июня вступил в силу новый Уголовный кодекс, который определил высылку за границу вторым по суровости (после смертной казни) наказанием за совершение особо опасного государственного преступления.

Все же предполагалось, что наказание это избирает суд. Однако «социалистическое правосознание» позволяло не считаться с этими «буржуазными предрассудками». По указанию ЦК принятие окончательного решения взяло на себя ГПУ. Список, составленный «тройкой», ведомство Дзержинского увеличило затем почти вдвое. Теперь в нем было около 160 человек.

Этому предшествовал тщательный отбор, проведенный по схеме, разработанной тем же Дзержинским: «<...> Надо всю интеллигенцию разбить по группам. Примерно: 1) беллетристы, 2) публицисты и политики, 3) экономисты <...> Сведения должны собираться всеми нашими отделами и стекаться в отдел по интеллигенции. На каждого интеллигента должно быть дело».

Отобранные по этой схеме оставляли в своем «деле» обязательство никогда не возвращаться на территорию РСФСР, в противном случае, и они письменно соглашались на это, их ожидал расстрел без суда. Каждому изгнаннику разрешили взять с собой «одно зимнее и одно летнее пальто, один костюм, по две штуки всякого белья, две денные рубашки, две ночные, две пары кальсон, две пары чулок». Проводы запрещались. Презрев опасность, на Николаевскую набережную Петроградского морского порта все же пришли несколько человек — увы, не более десяти. Среди них был и художник Юрий Анненков — он станет эмигрантом чуть позже.

На этих условиях высылались лучшие умы России, ее гордость, ее творческий и духовный потенциал — мозг великого народа (по ленинской терминологии, «не мозг, а говно»). Основную массу изгнанников составляли философы, в связи с чем пароход, увозивший их в Европу, получил название «философского». Вместе с ними отправлялись в изгнание «выброшенные с территории РСФСР» (такой была формулировка официального сообщения для печати) крупнейшие экономисты, психологи, юристы...

Вот лишь те, кто уже имел или вскоре получил мировую известность: Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Булгаков, Иван Ильин, Лев Шестов, Николай Лосский, Федор Степун, Василий Зенковский, Иван Лапшин, Борис Вышеславский, Александр Изгоез. Высылались также ректор Петроградского университета профессор Лев Карсавин, член-корреспондент Российской академии наук, историк Александр Кизеветтер, социолог Питирим Сорокин, писатель Михаил Осоргин. Общую участь разделили и руководители злосчастного «Помгола» Екатерина Кускова и Сергей Прокопович.

Список корректировал и дополнял лично Ленин. Покойный Дмитрий Волкогонов уже обратил внимание на то, что Ленин производил отбор в тот момент, когда Крупская занималась с ним простейшими упражнениями для семилетнего ребенка, которые вождь, судя по сохранившимся тетрадкам, не был в состоянии решить: умножение двузначных чисел на однозначные.

Весьма возможно, что арифметические задачки, далекие от круга повседневных интересов вождя революции, он решал с превеликим трудом, но в его поименном отборе русской интеллектуальной элиты для «выброса на западную помойку» нет никаких признаков болезни (разве что психической): имена выбраны самые звонкие, умы самые блестящие, один к одному... Право, ни один партийный босс за все время существования советской власти не испытывал столь яростной ненависти к интеллигенции, Как Ленин. Прикованный к постели, едва ли не впавший в детство, Ленин писал 17 июля 1922 в письме, тщательно упрятанном в его «секретном фонде» и ставшем достоянием гласности лишь после перестройки: «выслать за границу безжалостно», «всех их — вон из России», «арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!», «Очистим Россию надолго».

Существует версия, что под видом наказания на самом деле осуществлялся акт спасения ученых, обреченных на уничтожение, если бы они остались в России. Исторический опыт показал, что фактически это, действительно, было для них спасением. Подавляющее большинство изгнанных дожили до пятидесятых-шестидесятых годов, а иначе погибли бы в середине или конце тридцатых. Но никаких признаков осознания Лениным гуманности этого шага, как и ленинской дальнозоркости, позволявшей в точности предвидеть грядущий сталинский террор, что-то не видно.

Совсем напротив: известно другое. В своих позднейших воспоминаниях Горький писал, что еще в 1919-м, то есть за два года до того, как «философский корабль» отплыл в Европу, Ленин говорил ему: «Этим людям <то есть нонконформистской интеллигенции> плохо. Умные из них, конечно, понимают, что вырваны с корнем и снова к земле не прирастут. А трансплантация, пересадка в Европу умных не удовлетворит. Не вживутся они там <...>»

Так что нет ни малейших сомнений: он рассматривал высылку только как наказание, как справедливую кару. И еще как санацию, освобождавшую чистую советскую землю от буржуазного мусора. Все попытки спасти хоть кого-то для отечественной науки и культуры он отвергал. Чтобы как-то его смягчить, преодолеть его вето, приходилось прилагать очень большие усилия, и уже одно это говорит само за себя.

Настойчивость влиятельных заступников все же позволила кое-кого отстоять. Отстояли писателя Евгения Замятина, который ни за что не хотел покидать Россию: с превеликим трудом он сумеет сбежать почти через десять лет. Отстояли с десяток-другой профессоров. Иные из них смогли потом даже сделать научную карьеру в Советском Союзе, другие, как например, профессор Николай Кондратьев и его коллеги, погибли в чекистских застенках еще до того, как террор принял массовый характер. В списке высылаемых был и Владислав Ходасевич, ко он успел себя сам «выслать» несколько раньше и встречал изгнанников в Берлине.

О новой волне арестов, за которыми последует высылка арестованных, Горький знал по крайней мере уже в сентябре 1922 года — в письме к Алексею Толстому он сообщает об этом, никак не комментируя свою информацию. Впрочем, его позиция очевидна и без каких-либо комментариев. «Страна, лишившись своей интеллигенции, двигается вспять», — писал он о событиях, происходивших в России. Как-то глухо и невнятно... Мысль сама по себе бесспорна, но выражена не по-горьковски вяло, неадекватно той драме, которая постигла страну.

Не был ли он раздавлен этой беспримерной дерзостью тирана, не видел ли и себя среди пассажиров «философского корабля»?

Вряд ли все-таки Ленин включил бы его в общий список, но в угол загнал бы несомненно. Если бы Горький, оставшись в России, не выразил свой протест, притом не формальный, а — с гневом и страстью, он навсегда зачеркнул бы свое имя в глазах не только русского, но и мирового общественного мнения. Если бы выразил — Ленин изгнал бы его в индивидуальном порядке, но уже не с «почетом», как год назад, а совсем иначе...

Корабль еще не отплыл из Петрограда, когда у Горького появился новый германский адрес. Германский — не русский. На весь осенний, зимний и весенний сезон он перебирался в курортный городок Сааров, к востоку от Берлина, всего полтора часа пути. Разговоры о возвращении на какой-то срок прекратились: после всего, что произошло, обсуждать этот вариант было просто абсурдно.

Но не только объективные причины были тому причиной. Мура все в большой мере ощущала себя хозяйкой дома, причем не на птичьих правах, а стабильно и прочно, и Горький никак не противился этому, а напротив, с ее помощью вновь обретал утраченный душевный покой, который только и мог ему вернуть творческий импульс.

 

ДВОЙНАЯ ИГРА

 

Горький не мог не уехать из Берлина. Не только потому, что, как обычно, нуждался в лечении. И не только потому, что искал покоя и творческого уединения. Запутанность его личных отношений с близкими людьми, неопределенность статуса, который он сам для себя избрал, бесконечные конфликты в эмигрантской среде, к участию в которых его толкали с разных сторон, — все это измотало его до такой степени, что от этой суеты он был готов бежать куда угодно. К тому же в Берлине он постоянно находился под колпаком у чекистов, которые успели уже проникнуть во все европейские столицы, а в эмигрантский центр, каковым тогда являлся Берлин, тем более.

В Берлине все еще оставались Варвара и Ниночка — это соседство было мучительным, рана кровоточила. Горький, в сущности, развалил семью, оторвал Варвару от продолжавшего ее любить мужа, вывез на чужбину и бросил в одиночестве — в чужой стране и без всяких средств к существованию. Ей не было тогда и сорока лет. Если бы не помощь, которую оказывал эмигрировавший Анатолий Шайкевич своему сыну, и не спорадические денежные переводы от Тихонова из Москвы, семья влачила бы весьма жалкое существование.

К воссозданию этого союза Горький, судя по всему, уже не стремился. Он хотел лишь видеться с подросшей Ниночкой. Однако Варвара, ухватившись за эту соломинку, Ниночку к нему не пускала, полагаясь, возможно, на растущую силу его отцовских (?) чувств, которые — почему бы и нет? — соединят все же их жизни.

Напрасно!.. Горький смирился и с этой разлукой, удовлетворившись редкими встречами с навещавшим его Андрюшей Шайкевичем. Весьма показательно: этим встречам Варвара ничуть не препятствовала, ибо ничего, кроме симпатии, Горький к Андрюше испытывать, конечно, не мог. Зато Мура поспешила закрепить за собой место хозяйки «за обеденным столом».

Пока что Горький наслаждался покоем в очаровательном немецком «захолустье», куда не доносились раскаты ни московских, ни берлинских бурь и где он мог испытывать истинное блаженство от общения с листом бумаги и с самыми близкими людьми, которые были рядом, но не слишком докучали в то же время своим постоянным присутствием. Наибольший парадокс состоял в том, что обе главные женщины его жизни — Екатерина Пешкова и Мария Андреева — поочередно приезжая в Сааров, тянули Горького уже не в разные стороны, как прежде, а в одну и ту же.

Абсолютно большевистская позиция Андреевой никаких изменений не претерпела, зато Екатерина Павловна, уйдя целиком в работу Политического Красного Креста, постоянно общалась с Дзержинским, без содействия, а то и покровительства которого ни для кого ровным счетом не могла бы ничего сделать. Ее рассказы о «замечательном Феликсе Эдмундовиче» перекликались с рассказами Андреевой о «дорогом Владимире Ильиче» и, дополняя друг друга, оказывали на Горького одно и то же воздействие, перетягивая его на сторону уже ставшего теперь далеким Кремля.

Не похоже, однако, чтобы Горький очень этому поддавался. Хотя Максим и сообщал матери 3 декабря 1922 года: «Думаем переезжать в Россию весной, если здоровье отца будет хорошо, или в середине лета», сам Горький смотрел на оставленную им «совдепию» совершенно иначе.

7 декабря того же года он писал Ромену Роллану: «Там, на родине, воют вьюги и коммунисты <...> Когда фанатизм холоден, он холоднее мороза». Неужто вместо тепла, которое он так любил, Горького тянуло к морозу и вьюгам?

21 апреля 1923 года он сам ответил — также в письме к Роллану — на этот вопрос с той категоричностью, которая исключает какое либо двоякое толкование: «Не чувствую ни малейшего желания возвращаться в Россию. Я не мог бы писать, если бы был вынужден все свое время тратить на то, чтобы непрерывно повторять припев: «Не убивай»».

Между тем в эмиграции уже началось брожение, а если точнее — раскол: некоторые видные писатели-эмигранты подались обратно в Россию, презрев естественный страх и не менее естественное возмущение остававшихся. Еще весной 1922 года Алексей Толстой опубликовал в берлинской русской газете «Накануне» открытое письмо, призывая своих соотечественников — писателей и ученых — «не отсиживаться в подвале эмиграции», а «ехать в Россию и хоть гвоздик собственный, но вколотить в истрепанный бурями русский корабль». Через год он уже был в Москве. Домой потянулись Пастернак, Белый, Эренбург, неизбежно углубляя трещину между теми, кто оставался, и теми, кто возвращался, и волей-неволей требуя от каждого избрать какую-то позицию, а не сидеть между двух стульев.

Именно необходимость выбора и была для Горького невыносимой: возвращаться он не хотел, проявить солидарность с теми, кто противился любому союзу с большевиками, — тоже. Его потребность остаться самим собой, а не примкнуть к кому-то, вполне понятна и объяснима. Ко это ставило его вне эмиграции. И в то же время — вне советской среды.

В Москве его боялись и презирали, в Берлине и Париже ненавидели и поносили. Опять он был всюду чужой.

Тем не менее именно здесь, в Саарове, к нему вернулись душевный покой и естественно сопутствующее ему желание работать. Он снова обрел письменный стол и свое место за ним. И возродилась безумная мечта: обойти советскую цензуру, издавая здесь, в Германии, литературный и научно-просветительский журнал, который получит право свободного доступа на российский рынок. В стремлении не рвать с Горьким, который пока еще не определил свою позицию, из Москвы через советское торгпредство в Берлине (там Андреева и Крючков!..) ему дали заверения, что никаких препятствий не будет.

Но все эти обещания были не больше, чем блеф: любая, даже вовсе не ангажированная, но честная, вольным пером написанная и, стало быть, отражающая идеи свободы и гуманизма, — любая такая литература объективно оказывалась антисоветской и потому была в Москве не ко двору. Кроме того, для кремлевских руководителей имело значение, кем именно были созданы публикуемые произведения: в черные и получерные списки там занесли уже множество авторов — русских и иностранных, — и практически так получалось, что чуть ли не все, кого Горький пригласил участвовать в его новом журнале «Беседа», оказались как раз в тех потайных списках.

С конца весны 1923 года журнал «Беседа», разрекламированный больше за границей, чем в Советском Союзе («цель журнала, — писал Горький Уэллсу, — ознакомить Россию с интеллектуальной жизнью Европы»), стал, наконец, выходить.

Но уже с первого номера, авторами которого, наряду с другими знаменитостями, были Роллан и Голсуорси, перед ним опустили шлагбаум: под различными предлогами ввоз журнала в СССР практически был запрещен. Вместо обещанных нескольких тысяч Москва закупала всего 20-30 экземпляров, предназначенных для «специальных» (секретных) фондов наиболее крупных библиотек.

По информации, которая окольными путями дошла до Горького, из всех влиятельных московских руководителей только Каменев был за то, чтобы открыть «Беседе» дорогу в Россию. Когда через два года из-за полного провала своих надежд Горький принял решение закрыть «Беседу», он писал Владиславу Ходасевичу. «<Решили> не пущать <журнал>, тогда Горький воротится домой. А он и не воротится. Он тоже упрямый». Но это будет еще через два года...

Честно говоря, не очень понятно, на что рассчитывал Горький. Ведь достоверную информацию о том, что происходит в России, он получал исправно. И реагировал на нее вполне адекватно. Это видно, к примеру, из его письма тому же Владиславу Ходасевичу (1923): «<...>Из новостей, ошеломляющих разум <...>: в России Надеждою Крупской <...> запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл<адимир> Соловьев, Тэн, Рескин, Ницше, Л<ев> Толстой <...> и еще многие подобные еретики».

Среди таковых, добавим кстати, был и Жюль Верн, провинившийся лишь тем, что в его проницательных предвидениях будущего не нашлось места для коммунистического рая.

Идея «Беседы» заранее была обречена на провал, и только Горький, с его неуемной энергией и потребностью в действиях, не хотел этого понять. Он был взбешен, но и не смел хлопнуть дверью. Потому что, кляня Ленина и большевиков, отлично сознавая, с кем имеет дело, он в то же время от них был полностью зависим. Главные деньги шли из Москвы, а купить свободу ценой безденежья, чтобы — все еще в ореоле мировой славы — начать жизнь с нуля, — на это он не был способен.

Ленин еще в 1921 году принял решение поддерживать Горького материально, зная его тягу к обеспеченной жизни, позволяющей жить на широкую ногу, ни в чем себе не отказывая, содержа неработающего сына (а теперь еще и его семью), плюс неизменных «приживалов» и многочисленных гостей. Едва ступив на германскую землю, Горький сразу же пожаловался Ленину, что «здесь все чертовски дорого».

Когда Горького выталкивали за границу, вопрос о его денежном обеспечении почему-то не возникал. Теперь же Ленин отреагировал незамедлительно.

12 декабря 1921 года он написал Молотову «для членов Политбюро вкруговую»: «<...>Горький выехал <...> совсем без денег и строит свои перспективы на получение от Стомонякова <советский торгпред в Берлине> авторского гонорара за издание своих книг <в письме Горького об этом нет ни слова!>. Крестинский <советский полпред в Берлине> думает, что необходимо включить Горького в число товарищей, лечащихся за границей за счет партии <...> Предлагаю провести через Политбюро предложение Крестинского включить Горького в число таких товарищей и проверить, чтоб он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой».

Как и следовало ожидать, политбюро «провело». Уже 21 декабря оно постановило «включить т. Горького в число товарищей, лечащихся за границей, и поручить т. Крестинскому проверить, чтобы он был вполне обеспечен необходимой для лечения суммой».

Назойливое подчеркивание слова «лечение», конечно же, не случайно. «Лечение» — это не более, чем партийный эвфемизм, призванный объяснить причину, по которой эмигрировал Буревестник, и обосновать выдачу ему денег из партийной кассы. Как видим, ни о каких гонорарах речь не идет — Кремль просто решил взять Горького на свое содержание!

Такой вариант унизительной зависимости от Москвы Горького не устраивал. Хотя бы уже потому, что это не могло бы остаться не замеченным другими эмигрантами, следившими за Горьким с не меньшим усердием, чем лубянские агенты. Но рубль был валютой неконвертируемой, а в твердой валюте уже и тогда Советская Россия никому гонорары не платила. Разве что самым избранным. Прямая подачка была для Кремля способом более прямым и более удобным, для Горького же гонорар создал бы иллюзию честно заработанных денег.

17 февраля 1922 года Мария Андреева написала Ленину, прося Ускорить решение вопроса об издании сочинений Горького. «<...>Пособия или ссуды Алексей не возьмет, — писала она, — уехал он, не взяв ни копейки. Все, что у него было, прожито, а жить здесь, а уж особенно лечиться, — безумно дорого».

И опять Ленин отреагировал моментально. Уже 23 февраля он распорядился «всячески ускорить получение денег Горьким. Если есть малейшие трения, сказать мне». «Трений», конечно, не было: политбюро приняло решение «приобрести у М. Горького авторские права на его сочинения <и> немедленно начать финансирование Горького». 13 июня эта сделка была подписана в Берлине.

Не прошло и трех недель, как Горький отплатил Владимиру Ильичу резким письмом по поводу готовившегося суда над эсерами — тем самым письмом, которое Ленин вскоре назовет «поганым». Ситуация создавалась парадоксальная: в большевистскую клетку он себя уже загнал, поставив свое благополучие в зависимость от Москвы, но дверцу в той клетке запереть пока что не дал, оставив за собой возможность из нее выпорхнуть, если станет невмоготу.

Мура уже перестала мотаться по Европе, она была с ним и, судя по всему, с ним и собиралась остаться. Рядом были и самые близкие люди: приезжали то Андреева с Крючковым, то Пешкова с Николаевым. Максим и Тимоша неотлучно находились в доме — пусть и временном, но все-таки доме, — равно как и Ходасевич с Берберовой, к которым он привязался.

Он чувствовал преклонение, даже обожание тех, кто был ему дорог, — только в такой атмосфере он и мог черпать силы для дальнейшей работы. У Зиновия Гржебина, который тоже был в Берлине, родился сын — в честь Горького отец назвал его Алексеем и просил быть крестным отцом. Так, наряду с Зиновием Свердловым, у Горького появился еще один крестник.

Как и в лучшие петроградские времена — чаще всего на уикэнд, а то и на всю неделю, — приезжали желанные гости, и, сидя за длинным столом, он часами забавлял их рассказами о том, что было, и о том, что экспромтом рождалось на ходу в его голове. Среди гостей, кстати сказать, была и никому тогда не известная Эльза Триоле, которая прислала ему на отзыв свой рассказ и получила приглашение провести в Саарове несколько дней.

Сам он, стосковавшись по перу и бумаге, писал теперь много и с увлечением. Оторвавшись от советского повседневья, он обрел равновесие, раскованность и свободу. Писалось легко — с осознанием самоценности самого процесса письма, а не политической цели, которая скрывается за каждым написанным словом.

Современники вспоминают, что он в ту зиму (1922-1923) то и дело ругал большевиков, жаловался на советскую цензуру, фактически убившую его журнал «Беседа», строил планы на жизнь заграницей — и писан. Именно тогда были написаны «Мои университеты», рассказ «О первой любви», многие очерки для книги воспоминаний, «Заметки из дневника» — к нему вернулся творческий импульс. Рассказы «Испытатели» и «Законник» были запрещены советской цензурой: первый — за осуждение присущей русскому народу, по мнению Горького, неистребимой жестокости, второй — за критику арестов безвинных людей и подавления свободы слова.

Проведя зиму в Саарове, Горький должен был решить, что делать дальше. По планам Максима, следовало собираться обратно, в Россию. Но у Горького были другие планы. Узнав, что за ним формально все еще числятся некоторые посты в Петрограде (например, председателя Комиссии по улучшению быта ученых), он письменно сложил с себя все эти — давно уже декоративные — полномочия.

В начале июня 1923 года Горький перебрался в Шварцвальд и поселился в местечке Гюнтерсталь, неподалеку от города Фрейбурга. Он стремился все дальше на юг, ощущая потребность в тепле. Там, где было тепло, ему жилось и работалось хорошо, а мысль о русских холодах всегда сопрягалась в его сознании и с холодом душевным, с отчужденностью и озлобленностью, с суровостью, переходящей в жестокость.

Мечтал он, конечно же, об Италии — единственной стране, которую любил. Даже душевные муки, которые он там испытал, не вызвали в нем никакого «антиитальянского» синдрома. Но путь в Италию был пока что закрыт — бурные политические события в этой стране, в итоге приведшие к власти Муссолини, не сулили ему никаких надежд. И все-таки каждое приближение к итальянской границе психологически укрепляло в нем мысль, что новое свидание с этой «вечно любимой» все-таки состоится.

Была у той мечты и еще одна потайная причина: в Италии почти не было русских эмигрантов, во всяком случае — никакой эмигрантской «общественной» жизни, что само по себе уже сулило покой и разрыв со средой, столь же ему ненавистной, сколь и среда, где «воют вьюги и коммунисты».

Отношения с эмиграцией не складывались и не могли сложиться. Эмиграция категорически не допускала «сидения на двух стульях», она требовала определенности, непримиримости и недвусмысленности политических оценок, любое неподчинение ее правилам трактовалось ею как скрытый большевизм. Если кто-то другой, не слишком заметный, еще мог позволить себе остаться самим собой, то Горькому — с его политической одиозностью, с его революционным прошлым — это не дозволялось. Избавившись от кремлевского пресса, он автоматически — и неизбежно — попадал под пресс эмигрантский. Этого он ни при каких условиях допустить не мог.

Вся жизнь Горького была соткана из парадоксов. Очередной парадокс состоял в том, что он эмигрировал, не чувствуя себя эмигрантом. Соответственным было и его отношение к русской диаспоре последнего призыва: он сразу же установил с ней «почтительную» дистанцию.

«Какая это противная, гнилая публика!» — писал он Пешковой о всех русских в Берлине еще 18 ноября 1921 года, сразу же по приезде. «Гнилая публика» хорошо чувствовала его отношение к себе и платила ему той же монетой. Он делал вид, что не читал эмигрантских газет, полных язвительных нападок на Горького, — на самом же деле эта пресса регулярно ему доставлялась, все более и более озлобляя его.

Эта озлобленность появилась в нем не «вчера», и отнюдь не только по отношению к эмиграции. Своего озлобленного отношения ко всему русскому народу, олицетворением которого являлось для Горького крестьянство, он сам никогда не скрывал. Но еще большую ярость вызывали у него коллеги — писатели, журналисты, люди искусства, все те, кого он называл русской интеллигенцией. Если собрать все, что он писал о ней с начала века, это будет материал для анализа не историков, не филологов, а скорее психологов и психиатров.

«Все эти господа писатели наших дней какие-то душевно больные, жалкие, извращенные, черт бы их побрал!»

«Рекомендовал бы держаться подальше от господ эмигрантов — что за публика! Они меня приводят в ужас и возбуждают противное чувство — больные, истеричные, беспомощные и невыразимо злые, черт бы их побрал!»

«<Русские писатели> способны отравить здорового и сильного — такая дрянь все это, такая гадость».

«<...> несчастная русская интеллигенция, кажется, скоро вся сгниет от <...> разврата, в который она погружается все с большим рвением».

«<...> интеллигенция наша — гадка, бессильна и дрябла <...>»

«Пропала, обанкротилась, выдохлась преславная русская интеллигенция! <...> Чувствую к этим стертым лицам только презрение и жалость, как к нищим жадным, которые, толпясь у ворот богатого, дерутся за милостиню, ожидаемую ими. А милостини-то, вероятно, и не подадут им, — просто выйдет дворник и разгонит всех прочь, грязной метлою».

«Не понимаю, как это при жизни возможно столь сильно разложиться и загнить <...> Кладбище, трупы и органическое разложение».

«<Приехавшие из России это> стада баранов, овец и свиней. Откуда эти покойники? Воняют — прескверно, ведут себя еще хуже <...> Глупы до убийственной тоски».

«Я настроен зло, раздраженно, люди мне противны; мне кажется, что лучшие из них лентяи, бездарны и бесполезны, все же остальные — лгуны и подлецы».

Цитировать можно до бесконечности... Правда, все это выдержки из частных писем, но, ясное дело, там Горький еще более откровенен, чем на публике, и точнее передает свои подлинные мысли и чувства. Их невозможно скрыть, даже если и очень сдерживать свою злобу. «Гадина», «погань», «выродок», «дегенерат» — такие слова находил он для характеристики, неугодных ему, известных политических деятелей и литераторов, когда от обобщений переходил к персоналиям. Именно тех, кого он так злобно и вульгарно клеймил, Горький обвинял в озлоблении и недоумевал, откуда в них берется такая злоба...

Ясно, что не только в гуще эмигрантской среды, но и просто там, где протекала жизнь эмиграции, он оставаться не мог. В Германии — прежде всего. Италия была пока еще недоступна. Ходасевич и Берберова посоветовали уехать в Чехословакию. Совет был странным — Прага как раз и была тогда одним из центров русской эмиграции. Возможно поэтому Ходасевичи предложили зимовать не в Праге, а в опустевшем после сезона курортном Мариенбаде (ныне Марианске-Лазне).

Для въезда в Чехословакию тоже была нужна виза. Ходасевич и Берберова получили ее без труда, с Горьким вышла заминка: слишком сложной, скандальной, загадочной была тянувшаяся за ним репутация. Выручил лично президент Масарик. Точнее — Роллан, хлопотавший за Горького: Масарик, посетив Роллана, пообещал устранить полицейские преграды. Однако от личной встречи с

Горьким Масарик уклонился, а полицейское наблюдение велось за ним в течение всего пути, пока он не прибыл в пункт своего назначения.

Здесь, в холодном, безлюдном, неуютном Мариенбаде, в совершенно пустом отеле «Maxhof», где, кроме приехавших с ним Муры, Максима, Тимоши и Соловья, кроме Берберовой и Ходасевича, скрасивших его одиночество, могли бы поселиться еще много гостей, Горький сразу же приступил к работе над повестью «Дело Артамоновых».

Вдали от суеты, связанный только редкими письмами с внешним миром, он работал увлеченно и споро. Климат зимнего Мариенбада был резко противопоказан его здоровью, санаториев для туберкулезников там не было и быть не могло, но абсурдная, сознательно пущенная в оборот еще с ленинских времен советской пропагандой версия о том, будто Горький уехал лечиться, гуляет и по сей день.

На самом деле Горький ждал итальянскую визу, и то, что в ее получении ему оказывал помощь советский посол в Риме, подтверждает один непреложный факт: в Кремле знали, что Горький «застрял» в Европе надолго, а разговоры о скором его возвращении были всего лишь той ширмой, которая позволяла сохранить им самим для себя избранный статус — он не был ни эмигрантом, ни командированным, ни туристом, ни чьим-либо гостем. Просто Максимом Горьким — человеком без родины и без постоянного места жительства.

22 января 1924 года Горький получил телеграмму из Москвы — от Екатерины Пешковой: «Владимир Ильич скончался телеграфируй текст надписи на венке».

Ответная телеграмма была отправлена на следующий день — вечер и ночь он провел в раздумьях. «На венке напиши прощай друг» — таким был его лаконичный ответ.

Екатерина Павловна выполнила его поручение незамедлительно. «Прощай, друг! М. Горький» — было написано на ленте, обрамлявшей огромный венок, который Пешкова лично возложила к ленинскому гробу.

Второй раз Ленин мощно вторгся в его жизнь, судьбоносно ее повернув. В первый раз это случилось после ранившего Ленина загадочного и рокового выстрела (август, 1918), когда яростный противник большевиков вдруг решил сотрудничать с ними. Теперь смерть вождя разрушила установившийся было душевный покой и, как ни сопротивлялось этому все его существо, властно вынудила определиться. Отмолчаться, остаться нейтральным — «человеком со стороны» — он, естественно, не мог.

Только что (15 января 1924 года) Горький писал Ромену Роллану: «<...>Я не возвращусь в Россию, и я все сильнее и сильнее ощущаю себя человеком без родины. Я даже склонен думать, что в России мне пришлось бы играть очень страшную роль — роль противника всех и всего, и в силу моей несдержанности в речах, мыслях, поступках я оказался бы в нелепом положении человека, который бьется головой об стену, желая разбить ее <...> Наши споры <с Лениным> пробуждали в нас духовную ненависть друг к другу».

Яснее, кажется, не скажешь! Теперь (3 марта 1924 года) Горький писал тому же Роллану: «Да, дорогой мой друг, смерть Ленина лично для меня — тяжелый удар <...> Я его любил. Любил с гневом <...> Он был очень большой русский человек».

Эти строки писались в то время, когда он уже закончил первый вариант своих воспоминаний о Ленине, озаглавленных по-горьковски лаконично: «Человек». За воспоминания его тотчас засадила Мура, безошибочно просчитав, сколько денег принесет их публикация на множестве языков мира. Из Берлина примчался Крючков — с тем же заданием. Из Москвы один за другим шли заказы на воспоминания об Ильиче. К началу февраля они уже были готовы.

«Владимир Ленин, большой настоящий Человек мира сего, — умер. Эта смерть очень больно ударила по сердцам тех людей, кто знал его, очень больно.

Но черная черта смерти еще резче подчеркнет в глазах всего мира его значение.

И если б туча ненависти к нему, туча лжи и клеветы вокруг имени его была еще более густа — все равно: нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира.

И не было человека, который так, как этот, действительно заслужил в мире вечную память».

Скандал разразился сразу. Стараниями Муры горьковские воспоминания о Ленине были немедленно опубликованы во многих странах на разных языках. Но в Москве они не понравились: канонический образ Ленина-вождя был уже создан, отношения «вождя» с Буревестником Кремль решил считать «дружескими». Горьковский очерк не укладывался в эту схему. Тихонов, возглавлявший журнал «Русский современник», где он должен был быть напечатан, умолял внести поправки, чтобы ублажить и цензуру, и новых кремлевских боссов.

Реакция Горького не известна — его ответные письма к Тихонову пропали. Или уничтожены. А быть может — еще найдутся: не все тайники разобраны и, конечно, не все открыты... Так или иначе, опубликованный в России текст не совпадал с текстом, опубликованным за границей.

Известны по крайней мере шесть или даже семь версий горьковских воспоминаний о Ленине. Он все время их редактировал, дополнял, сокращал — вплоть до начала тридцатых годов. И не только потому, что этого требовала менявшаяся политическая конъюнктура, — он сам никак не мог определиться.

Теперь есть возможность увидеть цензурную правку первого варианта. Из него «выпали», к примеру, такие строки: «<...>невозможен вождь, который — в той или иной степени — не был бы тираном».

Трудно сказать, имел ли Горький в виду защитить Ленина этим пассажем или, наоборот, обвинить. Но, так или иначе, в опубликованный русский текст он не вошел. Не вошло и многое другое. Дороживший каждой своей фразой, тщательно отбиравший каждое слово и хорошо знавший ему цену, Горький на этот раз не выразил никакого протеста.

Он и сам впоследствии кромсал его. Сравнивая первую версию воспоминаний о Ленине с самой последней, трудно поверить, что это одно и то же произведение, принадлежащее перу одного и того же автора.

Столь недавние, завершившиеся трагически, события, связанные с судьбой Гумилева и Блока, Михаила Тихвинского и великих князей, — все те, где он не успел, не сумел, не добился, — сидели занозой в мозгу, и он вернулся к ним в своих воспоминаниях — иносказательно, но совершенно прозрачно.

«Я очень часто одолевал его <Ленина> просьбами различного рода и порою чувствовал, что мои ходатайства о людях вызывают у Ленина жалость ко мне. Он спрашивал: «Вам не кажется, что вы занимаетесь чепухой, пустяками? <...> Компрометируете вы себя в глазах товарищей рабочих».

<...> И все-таки я не помню случая, когда бы Ильич отказал в моей просьбе. Если же случалось, что они не исполнялись, это было не по его вине <…> Допустимо <...> чье-то <не иначе, как Зиновьева> злое нежелание облегчить судьбу ценных людей, спасти их жизнь <...> Враг циничен так же, как хитер. Месть и злоба часто действуют по инерции. И, конечно, есть маленькие, психически нездоровые люди с болезненной жаждой наслаждаться страданиями ближних безусловный намек на Зиновьева>».

Москва с интересом наблюдала за эволюцией Буревестника, за тем, как в очередной раз он круто меняет курс, но с окончательными выводами не спешила. Выступая на вечере памяти Ленина, Троцкий выразил официальную позицию Москвы: «<Горький> не понимал Ильича, подходя к нему с той интеллигентской, мещанской слащавостью, которая Горькому за последние годы <...> все более свойственна». Едва ли подобные декларации могли приблизить Горького — физически и душевно — к Москве.

Как видно из дневника Корнея Чуковского, именно тогда — весной 1924 года — ему вновь запретили чтение лекций о творчестве Горького: не было ясности, о каком Горьком будет рассказывать Чуковский своим слушателям — о советском писателе или о писателе-невозвращенце. Все оставалось без перемен: Москва платила деньги, но относилась к Горькому с осторожностью и подозрением, эмиграция — поносила и проклинала.

Ожесточение, с которым эмигранты встретили первые — довольно сдержанные, к слову сказать, — отклики Горького на смерть Ленина, росло с каждым днем, оказывая огромное влияние на чрезмерно ранимую душу писателя. Отношение к нему эмиграции стало теперь еще более непримиримым — он сам его породил, сам от этого страдал и сам же делал все, чтобы углубить пропасть между собой и эмигрантской средой. Эмиграция упорно толкала Горького в объятья советской власти.

Именно эта тема, плохо, казалось бы, соединяемая друг с другом, — Ленин и эмиграция, — самая больная для него в ту пору, неизменно присутствует во всех его письмах, адресованных наиболее близким людям. Убеждая их в своей правоте, он по сути убеждал сам себя. Завершив работу над первой версией воспоминаний, он отчитался перед Андреевой, преданной Ленину безраздельно и оттого особенно неравнодушной к тому, что Горький о Ленине думает и что — пишет.

«Писал и — обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом. И сейчас вот — пишу, а рука дрожит. Всех потрясла эта преждевременная смерть, всех <...> Только эта гнилая эмиграция изливает на Человека трупный свой яд, впрочем — яд, не способный заразить здоровую кровь <...> Жутко становится, когда видишь, как русские люди одичали, озверели, поглупели, будучи оторваны от своей земли. Особенно противны дегенераты Алданов <писатель> и Айхенвальд <литературный критик>. Жалко, что оба — евреи.

<...> Уход Ильича — крупнейшее несчастие <России> за сто лет. Да, крупнейшее...»

В те же дни (начало февраля 1924 года) — Пешковой:

«До смерти Ленина я, — несмотря на всю мерзость и бездарность эмигрантской прессы, — все-таки еще питал к эмиграции, в общей ее массе, чувство некоего сожаления, сострадания и т.д. Отношение эмиграции к смерти Ленина, — отношение, полное гнилой, болезненно бешеной злобы, — вылечило меня от этих чувств совершенно <...> Дни, полные злого, звериного ликования. Никогда еще предо мной не развертывалась с таким великолепием человеческая глупость и злость <...> Очень тяжело смотреть, с какой быстротой разлагаются непохороненные трупы».

Дальнейшая эволюция Горького была уже, в сущности, предопределена. Оставаться слишком долго на положении маргинала, оторвавшегося от одного берега и не приставшего к другому, он не мог. Его неуемная энергия и жажда активной деятельности требовали выхода. Потребность в общении с широким кругом людей — тоже. Эмигранты в этом смысле исключались полностью. Иностранными языками он не владел, традиционной западной «светскости» был чужд совершенно. Исполнить пушкинский завет, обращенный к художнику, — «Живи один!» — не мог просто в силу свойств своей натуры. Так что «курс на Москву» был для него неизбежен.

Толковые люди в Москве это, видимо, понимали. И пока не торопили его окончательно определяться. Покорным он все еще не стал. В Кремле началась жестокая борьба за власть. На чьей стороне был (точнее сказать: был бы) Горький в этой борьбе — догадаться не трудно: уж во всяком случае не с Зиновьевым, который сказался на очень короткий момент в одной связке со Сталиным. Пребывание Горького за границей пока устраивало всех. Он уже начат «краснеть» — оставалось набраться терпения и подождать, пока «дозреет».

Процесс «дозревания» не обещал, однако, быть кратким и безболезненным. Горький боялся, что новые хозяева Кремля (Троцкого и Зиновьева он всегда считал своими врагами) могут истолковать его плач по Ленину как свидетельство полной и окончательной сдачи.

«<...> Если б на меня действовали «влияния», — писал он Пешковой 3 марта 1924 года, то есть через полтора месяца после смерти Ленина, — то я, разумеется, давно подчинился бы В<ладимиру> Ильичу, — который умел великолепно влиять, — и теперь я грыз бы бриллианты, распутничал с балеринами и катался в самых лучших автомобилях в действительности, а не в воображении <...>».

Эти слова, с большей искренностью и экспрессией передающие его истинные чувства и мысли, нежели патетика опубликованных воспоминаний, не публиковались до 1993 года. И это понятно: они полностью разрушают канонический образ Горького — друга Ленина и большевиков.

 

СОЖЖЕННЫЕ МОСТЫ

 

Опасения Горького, что публикация его воспоминаний о Ленине помешает ему получить итальянскую визу, оказались напрасными. Когда советский посол в Риме добился аудиенции у Муссолини, чтобы выпросить для него визу, дуче спросил, пишет ли сейчас что-нибудь «этот русский смутьян». Узнав, что пишет мемуары, Муссолини вроде бы успокоился: «Ну, если мемуары, то — разрешаю. Кто пишет мемуары, тот конченый писатель».

Возможно, это не более, чем слух, но, так или иначе, в конце марта 1924 года в Мариенбад пришло сообщение, что разрешение на пребывание в Италии получено — с единственным, правда, условием: поселиться где угодно, но только не на Капри. В Риме полагали, что одним своим присутствием он мог пробудить у коренных островитян их прежнюю политическую активность.

Горький не возражал: любезных ему мест хватало в Италии и без Капри. Выбор пал на Сорренто, куда со всеми домочадцами он и отправился незамедлительно — через Прагу и Вену, с краткой остановкой в Неаполе. Ходасевич и Берберова уехали из опостылевшего им Мариенбада еще раньше, чтобы присоединиться к Горькому уже в Италии.

Перед самым отъездом пришла телеграмма из Москвы: ненавистный ему Илья Ионов телеграфно поздравил с выходом первого в Советском Союзе 16-томного собрания горьковских сочинений: «К бесчисленным нитям, связывающим Вас с Россией, прибавляются все новые и новые...»

«Нити» скорее походили на цепь, которая приковала Горького к советской колеснице. В Сорренто прибыл бесконечно уставший от битв человек, отторгнутый эмиграцией, не обретший никаких связей на Западе, так и не вошедший в европейскую среду и вместе с тем повязанный — морально и материально — с кремлевскими благодетелями. О возвращении в Союз, разумеется, не могло быть и речи, особенно теперь, когда любимая Италия открыла, наконец, ему двери, а в Москве воцарились Зиновьев и Троцкий. Сталина как бы и не существовало — для Горького он был еще вовсе не вождь, а просто «один из»... Но связь с Москвой установилась и стала крепнуть день ото дня.

Этому способствовали издательские дела, к которым он лично был причастен. Продолжало выпускать книги созданное им издательство «Всемирная литература», где активную роль играл Александр Тихонов. Тот же Тихонов стал выпускать «независимый» литературный журнал «Русский современник», который должен был как бы стать дополнением к издававшейся за границей «Беседе».

Горький все еще не терял надежду, что «Беседу» допустят в большевистскую Россию: нэп был в самом разгаре — издалека казалось, что это сулит и творческую свободу. Горький заканчивал «Дело Артамоновых» и собирался приступать к итоговому своему роману «Жизнь Клима Самгина» — лучших условий для работы, чем в Сорренто, нельзя было и придумать.

К тому же — самые близкие, самые нужные ему люди были с ним. Теперь, наконец, Горький обрел семью, а не ее подобие: собрались под одной крышей Мура, Максим и Тимоша, нежность к которой росла у него день ото дня. Еще в Германии и в Чехословакии Горький взялся ее «воспитывать» — подбирал книги для чтения, обсуждал прочитанное, ходил с ней на выставки и в музеи (Тимоша вдруг обнаружила вкус к рисованию), покупал и дарил художественные альбомы.

Эта деятельная, воплощенная в живую конкретность любовь к невестке, зримо отличалась от его возвышенной, но как бы не осязаемой любви к сыну. Никогда, даже в период их коротких встреч, которые так ждал Максим — ребенок, а потом и подросток, — он не уделял сыну столько внимания, сколько теперь — его жене. В Сорренто, где и времени было больше, и настроение благоприятствовало, забота Горького о Тимоше стала еще трогательней. Здесь же он недвусмысленно объявил молодым супругам, что желает продолжения рода.

Ленин, отправляя Максима за границу, повелел ему неотлучно быть при отце, помогая в работе (или, проще сказать, — влияя на его политические ориентиры). Эта роль явно пришлась Максиму по душе, да и то на достаточно короткое время. У него не было никакой профессии, никакого образования, никакого конкретного дела. Свершилось то, чего больше всего опасался Горький и чему в значительной мере сам был виной: Максим оказался никем...

Еще в 1908 году Горький писал Пешковой: «Да не будет он «сыном писателя» — этой печальной разновидностью ненужного человека». Как в воду глядел: этой «печальной разновидностью» Максим как раз и стал... «На все способен, но ничего не делает», «работать серьезно — не способен» — эта характеристики убедительно свидетельствуют о том, что насчет возможностей сына и его будущего Горький не заблуждался.

Советскими авторами — исследователями и мемуаристами — исписаны сотни страниц, чтобы доказать, что Максим выполнял чрезвычайно полезную миссию, посвятив свою жизнь отцу, служа ему помощником и секретарем. Вряд ли это полностью соответствует истине. Роль подлинных секретарей исполняли Мура и ПеПеКрю, Максим же разве что размещал и занимал прибывавших в Сорренто гостей, да еще настойчиво пытался войти в финансовые дела отца, ревнуя и к Муре, и к Крючкову, которые ограничивали непомерные его расходы. А сорить деньгами Макс и умел, и любил — обласканные его вниманием, льстивые и услужливые, будущие мемуаристы поспешили назвать это «щедростью широкой души».

Считалось, что Макс свободно владел несколькими языками, а итальянский знал даже в диалектах. Все это, мягко говоря, сильное преувеличение. Живя ребенком во Франции и Швейцарии, Макс учился в русской школе, общался с русскими детьми, местных сверстников-друзей не имел. Его кратковременное пребывание в Италии (в Аляссио) также проходило в отрыве от окружающей среды, исключительно в домашнем кругу. Разве что в Сорренто, уже взрослым мужчиной, он мог набраться в какой-то степени неаполитанского диалекта.

Но есть и вещественные доказательства, опровергающие легенду о Максе-полиглоте. Редкие переводы газетных статей, как и писем отца и к отцу, которые он делал в отсутствие Муры, были настолько неточны, что вызывали совершенно неадекватную реакцию Горького и его адресатов, из-за чего иногда возникали неловкие ситуации и необходимость в дополнительных объяснениях. Сохранившийся образец его перевода, сделанного для отца (обращение к Горькому Международного комитета против преследований в России) свидетельствует о том, что он очень приблизительно разбирался во французском и ничуть не лучше владел русским литературным языком. Несколько лет спустя, уже в Москве, он перевел для созданного отцом и редактировавшегося им альманаха одну итальянскую статью, но ее смогли опубликовать лишь после того, как сам Горький перевод полностью «отредактировал» (переработал).

Не один год проживший с Горьким и его близкими единой семьей Владислав Ходасевич писал про тридцатилетнего — женатого и уже успевшего облысеть — Макса, что «по развитию трудно было ему дать больше тринадцати». Не зная, чем себя занять, Макс увлекался теннисом, ездой на мотоцикле, а потом и на авто, собиранием почтовых марок, чтением детективов, посещением цирка и кино, где показывали ковбойские фильмы.

Все, знавшие близко эту семью, отмечали совершенно исключительную любовь Горького к Максу. Пожалуй, то была не столько любовь, сколько сложное чувство, порожденное комплексом отцовской вины перед — брошенным и выросшим неудачником — сыном.

Сам Горький прозвал Макса «советским принцем», имея в виду роскошную и праздную жизнь, которую ему обеспечила кремлевская власть. Другое домашнее прозвище «принца» было менее благозвучно и более натуралистично: «поющий глист». Оно картинно изображало его худобу и склонность распевать канцоны на пикниках, домашних карнавалах и шумных застольях, которые устраивались им едва ли не ежедневно. Склонный издавна к кутежам с обильными возлияниями, он приутих было, став мужем юной женщины из благовоспитанной, интеллигентной семьи, но в Италии «развязал», дав волю своим прежним привычкам.

При всем при том он был «славным и добрым парнем», как пишут о нем многие мемуаристы, легко сходился с людьми, охотно «лихачил» на дорогих машинах, оставляя жену в одиночестве на время своих продолжительных экскурсий: его спутниками были обычно гости отца, зачастившие теперь из далекой России.

Не в силах совладать с вошедшим во вкус «сладкой жизни» советским принцем, Горький писал Пешковой в июне 1925 года: «<...>Макс, по эгоизму своему, относится к ней <Тимоше> недостаточно внимательно и было бы хорошо, если б ты написала ему — только, пожалуйста, не ссылаясь на меня! — что беременная жена, да еще и не плохая, требует ласки и заботы <...> Он ничего знать не хочет, кроме своей машины, каждодневно куда-нибудь едет <...>»

Время от времени Пешкова приезжала в Сорренто — иногда с поручениями от Дзержинского, с которым очень тесно сотрудничала и общалась не только служебно. В один из приездов она привезла Максу неожиданное приглашение лубянского шефа: вернуться в Москву и снова поступить к нему на работу. В 1918-м за свою успешную службу в ЧК Макс получил в дар от Дзержинского конфискованную у какого-то «буржуя» коллекцию почтовых марок. Теперь Железный Феликс заранее обещал ему автомобиль.

Горький сразу же разгадал нехитрый замысел Лубянки: им был нужен, конечно, не Макс, а его отец! «А когда их там всех перебьют, — спросил он Пешкову, — что будет?» Он все еще надеялся, что их перебьют, Пешкова была убеждена, что это они перебьют всех, кто им мешает... Разговора не получилось: «Думают, за ним и я поеду, — сказал Горький. — А я не поеду, дудки!»

То был крайне не подходящий момент, чтобы завлечь Горького обратно: в Ленинграде, как теперь стал называться Петроград, арестовали Александра Тихонова, а сам он был вынужден прекратить издание «Беседы». Сначала все тот же Ионов изгнал Тихонова с работы во «Всемирной литературе». Горький телеграфировал из Сорренто: «Решительно против устранения Тихонова...» Ионов ответил с подкупающей откровенностью: «<…> если я чувствую какую-то неприязнь к тому или другому человеку, <...> мне с таким человеком было бы трудно работать».

За увольнением почти сразу же последовали закрытие издательства и арест Тихонова. Причина не сообщалась. «По городу ходят самые дикие слухи», — записал в свой дневник Корней Чуковский. Один из таких слухов, совершенно абсурдный, распространялся чекистами: будто бы Тихонов помог нелегально перейти финскую границу группе сотрудничавших с издательством литераторов и редакторов. Истина всплыла вскоре же: Зиновьев полагал, что Тихонов прячет письма Ленина к Горькому, где речь идет и о нем.

Возмущению Горького не было предела. Его письма и телеграммы в защиту арестованного не имели последствий. По его просьбе Пешкова хлопотала в Москве у Дзержинского. «Наши ослы», — так, по свидетельству Ходасевича, отзывался в те дни Горький о кремлевских правителях.

«Мои отношения с Москвой, — писал он в феврале 1925 года одному русскому ученому-эмигранту, — все более портятся, а сношения становятся все реже». Даже освобождение Тихонова, проведшего в тюрьме четыре месяца, не сделало эти «сношения» ни более теплыми, ни более частыми. «Происшествием с Вами был весьма огорчен и возмущен», — написал он Тихонову после его освобождения.

Весть об аресте Тихонова дошла и до Варвары. И она, и Нина перебрались уже к тому времени в Париж и поселились в маленькой квартире на рю де Лион. Гордость не позволяла ей просить заступничества у Горького, но положение вскоре оказалось безвыходным: от Тихонова, естественно, перестали поступать деньги — за неуплату отключили газ и электричество, выселение из квартиры стало почти неизбежной реальностью. По просьбе матери с мольбой о помощи к Горькому обратилась Нина. К тому времени Горький уже сделал для освобождения Тихонова все, что мог, но письмо Нины не осталось без последствий: в три приема он переслал в Париж небольшие суммы, которые буквально спасли мать и дочь от гибели.

Пешкова тоже исполнила просьбу Горького: исхлопотала у Дзержинского разрешение отпустить Тихонова в Сорренто — на отдых. Он приехал с новой женой — той самой раскрашенной молодой мещаночкой, которая утешала его во время драматических перемещений Варвары от мужа к Горькому и обратно.

Теперь уже ничто личное не разделяло прежних друзей, у них были только общие беды. Перестала выходить «Беседа», которой так и не открыли доступ в Советский Союз, чуть позже ту же участь разделил задушенный цензурой «Русский современник».

И все же в разгар этих событий Горький писал Бухарину (23 июня 1925): «<...> хочется домой. Поеду в Россию, на Волгу, в деревню, на Урал и вообще по всей!» Однако Рыкову — за год до этого — совершенно иное: «За приглашение переехать в Россию спасибо, но с этим я подожду».

Не похоже, что он лгал — одному или другому. Просто настроение его то и дело менялось под влиянием «текущих событий», душа была неспокойна и металась из стороны в сторону. И все же нигде он не работал с таким чувством независимости и свободы, как здесь, в Сорренто.

Ходасевич и Берберова покинули Сорренто, отправившись в Париж, куда из Берлина постепенно перемещалась эмигрантская культурная элита. Зато на вилле «Иль Сорито», где теперь прочно обосновался Горький, появился новый обитатель: 17 августа 1925 года родилась внучка Марфа.

На роды приезжала Пешкова и сразу же вслед за этим событием отбыла обратно. С благословения Дзержинского ее деятельность в Политическом Красном Кресте становилась все активнее: одна из не разгаданных и поныне загадок! Что это было: ловушка, в которую с помощью Пешковой и благодаря доброй ее репутации попадались полностью ей доверявшие, открывавшие ей самое сокровенное жертвы террора, или искреннее стремление Дзержинского облегчить участь тех, кто страдал от его же опричников? Или просто декоративный щит, создававший иллюзию «пролетарского гуманизма»?

«Тетю Катю», или «Палочку-выручалочку», как ее звали во всех лагерях и тюрьмах, переименованных в «политизоляторы», ждали на необъятных просторах России тысячи заключенных, попавших под Красное Колесо. Она изъездила всю страну в специально ей предоставленном личном вагоне, развозя арестованным письма и одежду, получая взамен их жалобы и ходатайства, которые затем отправляла по назначению со своей припиской, а то и лично доставляла в высокие кабинеты. Люди с безупречной нравственной репутацией рекомендовали ее своим, попавшим в беду, друзьям и знакомым как человека, у которого «есть добрая воля и большие возможности» (из письма Максимилиана Волошина).

В августе 1925 года Горький рассказывал посетившему его русскому поэту Вячеславу Иванову, поселившемуся в Италии, что Екатерина Павловна «пользуется огромным влиянием на Дзержинского и его компанию» и может «без затруднений добыть кому угодно заграничный паспорт». С помощью Пешковой ее заместитель Михаил Винавер сумел вывезти на Запад информацию о зверствах в советских политических лагерях, запаянную в алюминиевый чайник. Особо велика ее роль в репатриации уроженцев тех — бывших российских — территорий, которые стали частью Польской республики. За эту акцию она была награждена Почетным Знаком Польского Красного Креста. Дважды в год она ездила по служебным делам в Польшу, где ей неизменно оказывали восторженный прием.

Нет ли какой-то глубинной, внутренней связи между этой ее миссией и отношением к ней поляка Дзержинского, который, возможно, был не столь однозначной и плоской фигурой, как он рисовался долгие годы и советскими апологетами, и зарубежными ниспровергателями? Даже изгнанный из Советской России Николай Бердяев, которого однажды допрашивал лично Дзержинский, вспоминал о нем с очевидной симпатией: «В его внешности и манере было что-то мягкое, чувствовались благовоспитанность и вежливость».

Есть основания считать, что она выполняла какие-то личные, сугубо дискретные поручения Дзержинского, о которых не только в официальной печати, но и в секретных архивах пока не удалось отыскать никаких подробностей. Из Сорренто, к примеру, купив в подарок Дзержинскому дорогой черепаховый мундштук, она, не афишируя свою поездку, отправилась однажды в Прагу на свидание со своей давней приятельницей Екатериной Кусковой, чья ненависть к советской власти отнюдь не поблекла с тех пор, как Ленин изгнал ее из России на «философском корабле». Совершенно очевидно, что не только без разрешения, но и без прямого поручения Феликса отважиться на такое безумие Пешкова не могла.

Все это надо иметь в виду, оценивая один, возможно невольный, горьковский шаг, который оказался поистине судьбоносным и привел к очередному — крутому и фатальному — повороту в его жизни.

20 июля 1926 года Феликс Дзержинский внезапно умер, и сколько-нибудь толкового объяснения причины этой смерти не было тогда, нет и до сих пор. Отнюдь не исключено, что ему помогли сойти в могилу — так же, как годом раньше это случилось с наркомом обороны и одним из вероятных руководителей партии, стоявшим до сих пор вне междуусобной борьбы, Михаилом Фрунзе. Вспомним: именно Дзержинскому семью годами раньше Горький отправил злое письмо: «Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней».

Теперь, получив известие о смерти Дзержинского, Горький откликнулся на него в письме к Якову Ганецкому, занимавшему тогда пост члена коллегии наркомата внешней торговли, — человеку, не слишком ему близкому, но принимавшему активное участие в решении столь мучивших Горького денежных проблем. Выбор именно этого адресата, возможно, определялся и тем, что Ганецкий был тоже поляк, и Горький, выражая свои чувства, рассчитывал на особое понимание своего адресата.

«Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича, — писал Горький. — Впервые я видел его в 9-10 годах <на Капри, куда бежавший от царской юстиции Дзержинский приехал на отдых>, и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18-21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на очень щекотливую тему <имеется в виду кровавый чекистский террор>, часто обременял различными хлопотами <...> Благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить, и уважать его. И мне так понятно трагическое письмо Екат<ерины> Павловны, которая пишет мне о нем: «Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его» <...> На душе — беспокойно и тяжело... Нет, как неожиданна и несвоевременна и бессмысленна смерть Феликса Эдмундовича. Чорт знает что!»

Уже через несколько дней — 11 августа — две главные советские газеты «Правда» и «Известия» воспроизвели текст этого письма, снабдив его заголовком: «Максим Горький о тов. Дзержинском». Вопроса о том, что сугубо частное письмо не положено публиковать без согласия автора при его жизни, перед советскими издателями явно не возникало. Ганецкий — партийный функционер, тесно связанный и с ЦК, и с Лубянкой, — разумеется, осведомил Сталина об этом спонтанном проявлении чувств соррентийского изгнанника, и кремлевский хитрец решил использовать счастливо ему подвернувшийся уникальный случай.

Реакция всей эмиграции не заставила себя ждать. Имя Дзержинского было тогда синонимом большевистского террора. Все чекистские жестокости, все изуверство больших и маленьких палачей персонифицировались в этом человеке со впалыми щеками и с козлиной бородкой. Легко представить себе, что и как писали тогда эмигрантские газеты всех направлений о вчерашнем защитнике униженных и оскорбленных, еще так недавно клеймившем Ленина и вообще всех большевиков.

Писатель Михаил Осоргин — один из тех, кто тоже был изгнан из России на «философском корабле», — не счел возможным выступать в печати: он написал Горькому личное, очень уважительное письмо (оно извлечено из секретного архива только в 1995 году). «<...Государственный убийца, инициативный палач — уже не человек, а извращение идеи человека, и ни человеческой к нему любви, ни оправдания его — во мне найтись не может <...> Дзержинский был «топором государства», т.е. извращением человека. О нем можно говорить литературно, — но человеческое (простое, настоящее) слово любовь в отношении его не приложимо. Простым человеком, настоящим и искренним, имя его будет в России проклято навеки. Если будет иначе — мы не люди <...> Мне очень досадно, что письмо Ваше опубликовано, — легко объяснимое письмо, написанное друзьям об общем товарище <...> Оно страшно бьет по нервам матерей, жен, детей и даже взрослых, мужественных людей».

Все мосты между Горьким и эмиграцией теперь уже окончательно оказались сожженными. Казня себя за свою опрометчивость, он не мог и протестовать — хотя бы уже потому, что нанес бы этим удар по Екатерине Павловне и по всем, чья судьба в немалой степени зависела от нее.

О том, как он сам отнесся к этой иезуитской выходке московских «товарищей», Горький недвусмысленно высказался в письме к своему пражскому корреспонденту Далмату Лутохину: «Очень злюсь на себя за то, что привел в письме моем ее отзыв о Дзержинском». О своем отзыве он умолчал, о самовольстве тех, кто предал гласности его личное письмо, — тоже. Однако, оправдываясь, подтвердил то, о чем писал Ганецкому: «<Дзержинский> весьма высоко ценил <...> работу <Пешковой>, оберегал ее от провокации, и Екатерина Павловна действительно поражена его безвременной смертью. Она <...> много рассказала мне такого, что еще более подняло Ф<еликса> в моих глазах».

Ни на письмо Осоргина, ни на другие подобные письма он вообще не ответил. Зато отреагировал на них так: «Какая мразь, эта эмиграция, и как быстро гниет она».

Теперь никакого другого пути — хотя бы психологически — у Горького уже не было: только в Москву...

В Москву, разумеется, не хотелось. Вообще никуда не хотелось. Приглашение Шаляпина погостить на его вилле в Нормандии он отверг, как и все другие предложения, для осуществления которых надо было двинуться в путь. Связь с внешним миром осуществлялась лишь через почту, причем почти все писавшие ему, как и его адресаты, жили в Советском Союзе. Логика событий все больше и больше побуждала его смотреть лишь в одну сторону. При этом он пока еще не утратил чувства реальности и хорошо сознавал, что на самом деле происходило тогда в России, хотя драматические зигзаги жестокой борьбы за власть вряд ли были ему понятны.

Некоторые российские литераторы по давней привычке продолжали искать заступничества у пребывавшего в Италии патриарха, утратившего, казалось бы, уже всякое влияние на советские власти. Но как-никак он оставался Максимом Горьким, и это имя все еще кое-что значило. Подвергшийся преследованиям со стороны местной администрации Сергей Клычков написал Горькому о своей беде и просил защиты. Письмо дошло. Горький откликнулся — и преуспел: «Местный исполком, — сообщал Горькому Клычков, — распорядился меня не трогать». — «Меня радует, — написал ему Горький, — что вопреки всему русский писатель остается тем же самым и независимым духовно, каким он был <...> Здесь никто не понимает, как трудна ваша жизнь и в какой героической позиции стоите вы. Говоря «вы», я, разумеется, исключаю ряд людей, которые пишут не то, что могли бы, а лишь о том, что им приказано».

Письма — его и к нему, — несомненно, подвергались перлюстрации, так что Лубянка и Кремль могли следить за эволюцией его мыслей и чувств. Иные корреспонденты, даже весьма ему близкие, понимая, что переписка с Горьким автоматически ставит их на лубянский учет, воздерживались от обращений к опальному полуэмигранту, несмотря на острую необходимость. Когда в Москве в 1926 году был арестован ДиДи (художник Андрей Дидерихс), его жена Валентина Ходасевич не решилась «побеспокоить» Горького, а воспользовалась услугами Исаака Бабеля, имевшего свои контакты все в том же зловещем ведомстве. ДиДи вскоре был освобожден.

Столь судьбоносный эпизод — отзыв Горького о Дзержинском — совпал с периодом, когда особо остро встал перед ним денежный вопрос, а деньги он мог ждать лишь из Москвы, и ниоткуда больше. Если раньше он еще как-то демонстрировал свою гордость, не слишком афишируя зависимость от кремлевских подачек, то теперь он просто-напросто стоял с протянутой рукой, что само по себе полностью исключало возможность любой конфронтации с донорами и кредиторами.

Еще перед перемещением из Мариенбада в Сорренто Мура благоразумно советовала ему «не ссориться с большевиками», из которых, говорила она, «надо выжать побольше» — ведь иностранные издательства никогда не смогли бы создать ему финансовое благополучие. «Я же большевиков ненавижу ничуть не меньше, — убеждала писателя весьма прагматичная Мура, — но другого выхода нет. Пусть раскошеливаются, а там — посмотрим».

Гордость, щепетильность, боязнь потерять независимость сначала останавливали его от обращения прямо к высоким московским начальникам — он позволял себе жаловаться лишь Крючкову, постепенно забиравшему в свои руки все его финансовые дела: «Если мне за книжку полагаются некоторые деньги, то пришлите оных, ибо таковых больше нет», — взывал он к ПеПеКрю сразу по приезде в Италию. Но в 1926 году автор гневных памфлетов о Желтом Дьяволе (так называл он презренное золото в своих давних очерках об Америке), отбросив всяческий камуфляж, стал штурмовать московских начальников прямым плачем о своем обнищании.

В письмах не только Ганецкому, но и Рыкову — в ту пору второму человеку в государстве (председатель Совета народных комиссаров) — он рисовал в мрачных красках бедственное свое положение, прося ускорить присылку денег. Ни тот, ни другой адресат вообще не отвечали, — возможно, ожидали, когда жалобщик окончательно рухнет на колени, — хотя с Рыковым (они встречались в Германии) у Горького, казалось, установились добрые отношения.

Одряхлевшего мятежника это унижение не смутило — просто он опустился ступенькой пониже. «На днях Госиздат, — писал Горький главному редактору журнала «Красная новь» Александру Воронскому в июне 1926-го, — прислал мне 1500 долларов <...> Денег этих у меня уже нет, разошлись на уплату долгов, различным лавочникам, домовладельцам и прочим. <О деньгах, которыми сорил Макс, Горький, естественно, умолчал.> Я прошу Госиздат дать мне десять тысяч <...> Это позволило бы мне окончательно расплатиться с долгами и прожить несколько месяцев спокойно, работая, не тревожась о деньгах. Может быть, я даже съездил бы куда-нибудь на неделю и отдохнул. За четыре года жизни здесь <он жил к тому времени в Сорренто лишь два года> я никуда не выезжал, даже в Рим, до которого 4 часа пути <...> Не можете ли похлопотать, чтобы мне дали денег?<...>»

Никто ему десять тысяч не дал — дали две, подчеркнув тем самым, что он на привязи и что следующую порцию надо заслужить. Одной лояльности было уже мало — ожидались восторги... Восторгов пока не было, но подвергавшиеся перлюстрации многочисленные письма Горького советским писателям свидетельствовали о том, что он стремительно и бесповоротно «краснеет». Оставалось запастись терпением...

Деньги разошлись с молниеносной быстротой, и уже в ноябре того же года Горький снова позволил себе унизиться перед Ганецким: «<...>Я очень просил бы Вас похлопотать, чтоб мне выслали 2 тысячи долларов в дополнение к тем двум, которые мною уже получены...» Кремлевская тактика была очевидной: аккуратно дозировать финансовые вливания в бывшего Буревестника — так, чтобы он не пал окончательно духом и не кинулся в объятья к акулам империализма, — манить перспективой и выторговать за оказываемые услуги максимально желанную цену.

Горький приближался к шестидесятилетнему рубежу и мог, наконец, в своем соррентийском раю разобраться в хаосе личной жизни, еще совсем недавно такой запутанной и бурной, но обретшей теперь вполне зримые очертания, сулившие если не покой, то, по крайней мере, желанную ясность.

Мура, казалось, прочно определилась в качестве жены, живя рядом и безропотно выполняя многосторонние обязанности верной помощницы. Она вела всю переписку Горького на нескольких языках, организовывала перепечатку его рукописей: Горький писал от руки, русской машинистки в Сорренто, естественно, не было, как и самой пишущей машинки; к тому же ни Макс, ни Мура на такую «черную» работу вообще не были бы способны. Она полностью взяла на себя и всю заботу о быте. Эта, естественная для всякой женщины, постоянно живущей с мужчиной под одним кровом, работа позволила (и до сих пор позволяет) едва ли не всем отечественным специалистам именовать ее «секретарем писателя». Нетрудно догадаться, как отнесся бы сам Горький к такой заботе о его «моральном облике» и к такой ханжеской «дефиниции», придуманной советскими пошляками для женщины, проведшей с ним в качестве жены едва ли не дольше, чем любая другая.

В мае 1927 года в Москве начали печататься первые главы его последнего романа «Жизнь Клима Самгина» с коротким посвящением: «Марии Игнатьевне Закревской». Никто не знает, почему он выбрал для посвящения девичью фамилию любимой женщины, успевшей к тому времени уже дважды ее поменять. Скорее всего он этим отвергал сомнительный (чтобы не сказать — фальшивый) баронский титул Муры и вообще какую-либо прежнюю связь с другими мужчинами ее жизни. А может быть, ему просто казалось, что фамилия «Закревская» звучит менее экзотично для русского уха? Кто знает... Но все равно целые десятилетия нельзя было объяснить советскому читателю, кто же она такая, эта никому не известная дама, которой великий пролетарский писатель посвятил итоговый свой роман.

Она еще не успела ему надоесть — об этом свидетельствует болезненная реакция на ее частые отлучки. Считалось, что она ездит в Эстонию на свидания со своими детьми. Кто знает, однако, куда — и зачем! — вела ее на самом деле дорога? Вспыхнувший еще в Петрограде роман с Уэллсом имел продолжение — то тлел, то вспыхивал вновь, — для его поддержания неизбежно были нужны личные встречи. От Горького этот роман, известный отнюдь не только двоим, тщательно скрывали, а может быть, он просто играл в «незнание», оберегая свой, наконец-то вроде бы обретенный, душевный покой.

Но весьма вероятно, что не только дела сердечные звали Муру в дорогу. В разных европейских столицах она многократно встречалась с Локкартом — своей давней любовью, но главное человеком, так прочно связанным с британскими спецслужбами и, естественно, связавшим ее с ними. Мы до сих пор не знаем в точности, какие контакты она имела и с ведомством Железного Феликса: версия, согласно которой она из Италии ездила на встречи с его агентами (Эстония была для этого отличным плацдармом), отнюдь не кажется малореальной. Во всяком случае, итальянская контрразведка рассматривала эту версию совершенно всерьез — не случайно же при очередном своем возвращении Мура была подвергнута на границе весьма унизительной и долгой проверке «таможенниками». Они перерыли вверх дном ее багаж и, естественно, ничего не нашли: если Мура и имела секретные встречи с московскими посланцами, то ее миссия в любом случае состояла не в том, чтобы ввозить в Италию нечто запретное. Однако повода для протеста эта рутинная работа «таможенников» дать уже не могла.

Это был не первый скандал, связанный с Мурой. Еще раньше на виллу «Иль Сорито» нагрянули с обыском. До сих пор в русской «горьковиане» из книги в книгу кочует легенда о фашистских чернорубашечниках, посягнувших на покой и доброе имя великого писателя. Между тем, лично к Горькому у властей не было никаких претензий. Как за несколько лет до этого посланцы Зиновьева вторглись в квартиру на Кронверкском, потроша комнату Муры и вещи, в ней находившиеся, так и его итальянские «коллеги» интересовались исключительно Мурой, а вовсе не ее фактическим мужем. Но обыск шел на вилле, которую снимал писатель Максим Горький, и это дало ему повод «решительно протестовать». Точнее, от его имени протестовало посольство. Советский посол Платон Керженцев добился свидания у Муссолини, и тот, не признав, чем на самом деле был вызван полицейский визит, пообещал больше не беспокоить «уважаемого синьора Горки».

Екатерина Павловна регулярно — обычно два раза в году — приезжала в Сорренто и проводила в кругу семьи около трех недель. «Я с нею в самых дружеских отношениях», — признался Горький посетившему его Вячеславу Иванову. «Как и с Марией Федоровной Андреевой, — добавил он. — Мне удавалось избегнуть с близкими женщинами драм». Переиздавая свои «Сказки об Италии», он никогда не снимал давнего посвящения их этой женщине, с которой были прожиты богатые творчески и духовно многие годы его жизни.

Андреева, по свидетельству всех, кто виделся с нею в середине двадцатых годов, была все так же красива, как и раньше, ее густые рыжие волосы без каких-либо признаков седины, гордо посаженная голова на несгорбленной, гибкой фигуре по-прежнему придавали ее облику традиционно присущую ей значительность, узкие туфельки, кольца, со вкусом подобранные скромные драгоценности (богатых и пышных она никогда не носила) свидетельствовали о том, что она полна интереса к жизни и все так же чувствует себя привлекательной женщиной, а не только совслужащей, выполняющей ответственные задания партии.

Ее ностальгия по прошлому, неразрывно связанному с Горьким и с их совместным пребыванием в Италии, отразились в письме, которое Андреева прислала сразу же после того, как он обосновался в Сорренто. «Милый, милый Леша, вспомни обо мне как-нибудь в хорошую минуту, глядя на море или на небо звездное, когда оно бархатное, и знай, что я тебя крепко, преданно люблю с великой верой в тебя и ничего, кроме хорошего, не хочу помнить». Умиротворение, столь явственно ощущающееся в этом письме, объяснялось и обретением «тихой пристани» в лице полностью ей обязанного карьерой и положением Крючкова, продолжавшего и жить, и работать в Берлине вместе со своей патронессой.

Однако уже меньше чем через год эти отношения, казавшиеся ей почему-то прочными и надежными, дали непоправимую трещину. Отражение этого можно найти в письме близко знавшей Андрееву Александры Коллонтай, которая сама только что пережила подобную драму, к их общей подруге Зое Шадурской, тоже работавшей тогда в Берлине: «Надо внутренне оторвать себя от изжитой любви к мужчине. Вот что должна понять Мария Федоровна. Иметь духу себе признаться: в нашем возрасте влюбленности к нам быть не может. Есть многое другое, что привязывает мужчин к нам: вспышка-тяготение (charme, такой, как у Марии Федоровны, и годы не стирают), удобство (мы умеем создавать комфорт), польщенное самолюбие и т. д. Но все же это не любовь, не та любовь, какую получали <в молодости>

Что сделать, чтобы от этого не страдать? Мой совет: отмежеваться. Внутренне отмежеваться. Я — одно, он — другое, совсем другое. Жить всеми сторонами своего богатого духовного «я» (а М<ария> Ф<едоровна> богата, очень богата!) <...> И не строить себе иллюзий.

<...>Если вздумаешь на отношениях к «ним» в наши годы строить жизнь,— получится одно горе, одни унижения, уколы, муки... Надо научить себя быть одной, внутренне одной. Ни на кого не рассчитывать и меньше всего рассчитывать на «них»! <...> Скажи это М. Ф. Пусть она научится ничего не ждать. Именно: не ждать. Честность с собою! Пусть М. Ф. себя спросит: захочет ли она своего К<рючкова> получить «целиком» и «навсегда»? Думаю, что нет. Ведь она не осилит обузы».

Это письмо написано в июне 1925 года, когда союз с Крючковым уже рухнул окончательно. Вероятнее всего, на столь крутой поступок Крючков решился не только по вполне понятным причинам сугубо личного характера. К тому времени он уже перестал быть безмолвным спутником Андреевой, освободился от этой зависимости, перейдя полностью на службу к Железному Феликсу, почувствовал свою силу, возможность светить не только отраженным (от Андреевой) светом.

Ему была уготована роль помощника, секретаря, литагента Горького, посредника между ним и многочисленными организациями в Советском Союзе и заграницей, а на самом деле надсмотрщика за писателем, контролирующего и направляющего, насколько возможно, каждый его шаг. И Горький принял его в этом качестве: практически Крючков был ему куда нужнее теперь, чем Андреева. Принял с ним вместе и его молодую жену Елизавету Захаровну, разлучившую Крючкова с Андреевой. В письмах к ПеПеКрю Горький стал теперь называть своего адресата «мой дорогой друг».

Благодарный за то, что «дорогой друг» облегчил его разрыв с Андреевой, Горький еще в 1921 году аттестовал его в письме к Пешковой как «очень порядочного человека». Теперь тот стал ему просто необходим. Остро нуждаясь в гостях из России, которые не просто компенсировали ему потери из-за оторванности от тамошней жизни, но поддерживали столь свойственные ему мессианские чувства, ощущение своей нужности и значительности, Горький мог целиком положиться на «дорогого друга»: он знал, что Крючков всемогущ, что только он в состоянии обеспечить гостям заграничные паспорта, необходимые визы, деньги на прожитье и вообще все, без чего поездка не могла бы состояться.

Отдавал ли себе он отчет, что эти благодеяния, снимающие с него самого и с его визитеров бремя забот, означают селекцию, которую безжалостно проводит в Москве надлежащее ведомство, отсеивая сомнительных и направляя к нему своих агентов или «доверенных лиц»? Ощущал ли, что чья-то невидимая направляющая рука приучает его к тому, что даже за границей он остается зависимым, лишенным желанной свободы ?

Вряд ли не отдавал и не ощущал... Но шел на это, поскольку в свободе стал нуждаться все меньше и меньше, предпочитая ей покой, комфорт и гарантированное денежное обеспечение.

12 октября 1927 года у Горького родилась вторая внучка — Дарья. Никто не знает, с чьей именно легкой руки тотчас пошла молва, что это, собственно, не его внучка, а родная дочь. Не очень пристойно вторгаться в столь интимные подробности чьей бы то ни было личной жизни, горьковской — тем более, но версия эта очень широко распространена и никакой тайны не представляет. Вряд ли когда-нибудь найдутся доказательства, подтверждающие или опровергающие ее, поэтому версия так и останется версией.

Почему-то все-таки эта молва возникла... Никто никогда не подвергал сомнению «происхождение» Марфы, тогда как версия касательно Дарьи не только не исчезла со временем, но обрастает все большими подробностями. Издавая дневник Корнея Чуковского в 1995 году, публикаторы все еще не позволили себе привести полностью запись, сделанную им в 1938 году, когда автор встретился в одном кавказском санатории (в Кисловодске) с родной сестрой Тимоши Верой Алексеевной Громовой. Рассказав Чуковскому о том, что Горький «внучку одну <Дарью> избаловал, а другую все время держал в черном теле», тетя этих девочек намекнула на то, чем вызвана такая разница в горьковском отношении. Уж она-то лучше, чем кто-либо, знала истину.

Косвенным подтверждением этой версии (хотя, разумеется, отнюдь не бесспорным) является и то, что на групповых портретах Горький всегда снят держащим на коленях Дарью, а не Марфу, и что особая его нежность к невестке ни для кого не была секретом. По его настоянию приехавший к нему художник Павел Корин давал Тимоше уроки рисования, хотя ее способности к изобразительному искусству были более чем скромными. Во всяком случае, нисколько не адекватными уровню избранного им учителя, которому впору было заниматься с учениками совсем иного масштаба. Не сделав буквально ничего, чтобы как-то «образовать» своего сына, Горький чрезвычайно усердно старался для его жены...

Сам Макс, между тем, весьма небрежно относился к внутреннему миру Тимоши, к ее интересам и переживаниям. Он часто и надолго отлучался, предпочитая ей общество заезжих гостей и случайных попутчиков. Горький, в свою очередь, нередко оказывался без женского внимания, разлучаясь с Мурой и не имея рядом никого, кто мог бы ее заменить. В период размолвок Макса с женой, о точной причине которых можно только догадываться, Тимоша именно у тестя находила утешение — он один понимал ее и никогда не лишал душевной поддержки.

Через месяц после рождения Дарьи он писал Пешковой (она приезжала на роды и отбыла в Москву через девять дней после рождения внучки): «У него <Макса> с Тимошей была маленькая драма, но сейчас все спокойно. Ласково, мягко и т.д. Ты его в Москву не тащи. Вместе приедем». О своем возвращении он писал теперь уже не для отвода глаз, а на самом деле готовясь к нему.

Но до этого он сделал еще один важный шаг, стремясь обрести уход и покой, в которых нуждался все больше. Он вспомнил о той, которая раньше — давно, подолгу, хоть и с перерывами, — жила на правах члена семьи, близкого помощника и друга, ко никогда не воспринималась им в качестве женщины. Теперь он испытал острую потребность в ее присутствии. Напомнила ли о ней Андреева (так обычно считают), или вспомнил он сам, — значения не имеет. Главное — вспомнил и вступил в переписку. Речь идет об Олимпиаде Дмитриевне Чертковой, вошедшей в биографию Горького под именем Липы.

Липе Чертковой было тогда уже 49 лет. В молодости она служила горничной у Андреевой, а в Художественном театре выполняла роль ее костюмерши. Когда Андреева порвала с семьей и стала спутницей Горького, Липа безоговорочно осталась с ней и столь же естественно вошла в ее новую семью. До этого она испытала большую трагедию: в один день умерли от холеры ее муж и сын. Никого ближе, чем Андреева и Горький, у нее не осталось. Еще с 1901 года она помогала Андреевой в ее конспиративной революционной работе, в 1905-м, во время московского вооруженного восстания, Липа выполняла поручения их обоих, бесстрашно отправлялась на баррикады, служила связной по доставке оружия и письменных сообщений, участвовала в сражениях, выполняя функции медсестры. В полиции ее допрашивали о связях Горького с бунтовщиками, но ничего не добились.

Отправляясь в изгнание, куда он не мог ее взять с собой, Горький позаботился о том, чтобы Липа не осталась без средств к существованию. Для этого ей надо было прежде всего обзавестись какой-то профессией. На деньги Горького она устроилась в медицинское училище, а окончив его, стала дипломированной медицинской сестрой и акушеркой.

Когда Горький и Андреева, вернувшись из эмиграции, поселились на Кронверкском, Липа снова оказалась с ними. Ее приметил наблюдательный глаз Уэллса, который не забыл после отъезда послать ей свой привет и благодарность за оказанное внимание. Отправляясь вторично в эмиграцию, Горький и на этот раз не мог ее взять с собой, но хорошо помнил, что в России осталась женщина, искренне, безоговорочно и безраздельно преданная ему. В январе 1927 он вступил с ней в переписку — поводом послужила работа над очерком о Савве Морозове, с которым Липа неоднократно встречалась: Горький просил ее поделиться своими воспоминаниями.

Пожалуй, это был, действительно, только повод: Горький никогда не пользовался в мемуарных своих работах воспоминаниями других людей, да и в очерке его о Савве Морозове никаких следов «присутствия» Липы найти невозможно. В апреле их переписка продолжилась: Горький неожиданно попросил Липу подобрать и прислать ему нужную литературу. Неожиданно — ибо Липа ни до этого, ни после не была и не стала его литературным секретарем и к работе такого рода вообще отношения не имела. С куда большим успехом его поручение могли бы исполнить в Москве или Ленинграде Пешкова, Тихонов, кто-то другой. Но за этим поручением последовало иное, куда более ей подходящее: приехать в Сорренто и помочь Тимоше, ожидавшей ребенка. Дарью...

При содействии Крючкова Липа приехала — и осталась. Теперь она и Горький уже никогда не расстанутся — до самого его последнего вздоха.

 

ЗАВЛЕЧЕНИЕ В СЕТИ

 

В третью годовщину смерти Ленина — 21 января 1927 года — «Правда» опубликовала факсимиле горьковской записки «неустановленному адресату», без даты:

«Нечеловеческая воля его <Ленина> не исчезла, она остается на земле воплощенной в людях.

Работа, вдохновленная и начатая им, не может быть остановлена навсегда, и едва ли даже ее можно прервать на время. Мир ждал этого человека, человек явился, указал путь, и этим путем люди пойдут до конца, имея впереди светлый образ бессмертного вождя. М. Горький».

Ничего неожиданного в этих высокопарных и весьма умозрительных сентенциях не было — Горький всегда изъяснялся в подобном стиле и всегда, за исключением краткого периода «Несвоевременных мыслей», именно так оценивал место усопшего в мировой истории. Поражала странность формы самой публикации — прижизненной, а не посмертной: ведь здравствующий автор «записки», обратись редакция к нему с надлежащим вопросом, мог бы, наверно, «установить» своего «неустановленного» адресата и объяснить, кому же она предназначалась, по какому случаю и для чего была написана. Уточнить, наконец, как «записка» (если это, действительно, записка) попала в газету.

Он этого не сделал, побудив предположить то, что и было в реальности: публикация точно в таком виде была согласована с ним, а скорее всего, им же предложена, дабы столь ненавязчивым образом положить начало своему постоянному сотрудничеству с советской печатью.

Между тем ее назначение и планы, с нею связанные, вполне очевидны: начиналось планомерное «приобщение» Горького к советской действительности и готовилась почва к его возвращению. Ленину он был определенно в России не нужен; Сталин, напротив, рассчитывал, и не без основания, найти в нем союзника в своей борьбе против Троцкого и Зиновьева.

Горький, в свою очередь, боялся не только нужды — он боялся еще и забвения, боялся потерять своего читателя, который остался в России. Постепенно он свыкался с мыслью, что Россию надо принять такой, какой она стала по воле Истории. Он не искал — и никогда бы не мог найти, даже если бы захотел, — себе места на Западе, и Сталин хорошо это понимал.

Тогда же, с начала 1927-го, началась кампания по завлечению Горького обратно, в Советский Союз. Тон задал Маяковский, опубликовав стихотворение, озаглавленное «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому». Этот политический, а отнюдь не поэтический, демарш был тем более неожиданным, что уже несколько лет между этими двумя писателями существовал полный разрыв.

Вскоре после революции Корней Чуковский поспешил довести до сведения Горького кем-то пущенный слух, что Маяковский заразил сифилисом одну, известную им обоим, молодую даму. Возмущенный Горький тут же поспешил огласить эту пошлость, вступаясь столь странным способом за честь униженной, а на самом деле еще более этим унижая ее.

Его поступок вызвал, естественно, бурную реакцию Маяковского (как и самой «жертвы»). Подробности этой скандальной истории увели бы нас далеко в сторону — здесь важны не столько подробности, сколько сам факт. Когда в Берлине два писателя встретились в кафе «Ландграф», где чествовали Горького, Маяковский встал и, выкрикнув в зал: «Такого писателя в литературе не существует, он мертв!» — демонстративно ушел.

С воспоминания об этом инциденте и начиналось теперешнее «Письмо» Маяковского: «Алексей Максимович, как помню, между нами что-то вышло вроде драки или ссоры. Я ушел, блестя потертыми штанами, взяли Вас международные рессоры».

Как бы протягивая Горькому руку для примирения, Маяковский восклицал: «Очень жалко мне, товарищ Горький, что не видно Вас на стройке наших дней». Возмущаясь тем, что тот все еще «в Европе, где каждый из граждан смердит покоем, жратвой, валютцей», Маяковский без обиняков сформулировал сверхзадачу своего послания: «Я знаю — Вас ценит и власть и партия, Вам дали б все — от любви до квартир. Прозаики сели пред Вами на парте б: — Учи! Верти!»

Вряд ли он мог пообещать эмигранту (именно так Маяковский называл Горького) вполне конкретные, столь ценимые его адресатом, земные блага, если бы не имел на этот счет специальных указаний от тех, кто их распределял.

Ответа от Горького не последовало, но сделанное ему таким образом предложение он на ус намотал. Особенно льстила ему перспектива «вертеть» прозаиками с высоты учительской кафедры: в этой роли он чувствовал себя особо уютно. Но ситуация все еще не была столь однозначной: в Коммунистической Академии продолжались нескончаемые дебаты, можно ли считать Горького пролетарским писателем, нарком просвещения Луначарский обрушился на него с публичными нападками. За Горького шла война, а Сталин, выжидая, предпочитал до поры до времени не выходить из-за кулис.

Но переписка Горького с его советскими корреспондентами, которая, словно для облегчения работы перлюстраторов, шла по дипломатическим каналам через советское посольство в Риме и консульство в Неаполе, внимательно изучалась в Москве, где умели делать нужные выводы. Такие пассажи из его писем, которые отнюдь не предназначались для пускания пыли в глаза, а отражали перемену в его внутреннем состоянии, помогали властям вырабатывать тактику очередного давления: «<...>захотелось в Россию, чтобы оттуда ругаться с Европой. Отсюда — нельзя, выгонят сейчас же, а это значит, что я не кончил бы книгу <речь идет о «Климе Самгине»>. Я думаю, что это — последняя моя книга, а затем буду заниматься журналистикой» (июнь, 1927); «<...>если б не роман, уехал бы в Россию немедля» (июль, 1927).

Тем же летом был опубликован список кандидатов в действительные члены Академии наук СССР — в связи с предстоящими новыми выборами. Не только сам Горький, но и многие читатели с удивлением радели в списке его фамилию. Получалось, что из почетных академиков его собираются переводить в «действительные члены»: вряд ли этот статус был более престижным — не случайно же двенадцать лет спустя Сталин станет не действительным членом, а почетным академиком.

Имя Горького в этом списке выглядело странно, ведь он все еще считался «почти» эмигрантом. Формально советские власти держались нейтрально, «уважая» традиционную независимость Академии. Лишь в 1996 году, когда из архива извлекли всю документацию, связанную с этими выборами, стало известно, что политбюро ЦК отказалось поддерживать Горького. Из общего списка соискателей Кремлем были выделены три группы: «члены ВКП», «кандидатуры ближе к нам» и «кандидатуры приемлемые». Горькому не нашлось места ни в одной из этих групп.

Указание верхов было исполнено: ни один кандидат, оказавшийся вне секретного списка «рекомендуемых» и «приемлемых», избран не был. Самое поразительное: в сговоре с властями оказался и очень близкий к Горькому непременный секретарь Академии Сергей Ольденбург, которого тот не раз защищал от гонений и вытаскивал из большевистской тюрьмы. Ольденбурга, впрочем, это отнюдь не спасло: выполнив указание Кремля, он Кремлем же, притом незамедлительно, был изгнан со своего поста.

Параллельно продолжался процесс отторжения Горького от русской заграничной среды. Владислав Ходасевич — вчера еще один из самых близких к нему людей, деливший с ним в Германии, Чехословакии и Италии общий кров, — опубликовал в эмигрантском «Возрождении» статью «Максим Горький и СССР», где с иронией отзывался о лживых горьковских обещаниях вернуться, которые никак не могут осуществиться будто бы по причине его нездоровья. Аргументы двух антиподов — Маяковского и Ходасевича — непостижимым образом совпали. Но от Маяковского ничего другого он и не ждал, а статью Ходасевича воспринял как удар в спину, который мог лишь укрепить его намерение возвратиться.

Чувствовалось и несомненное охлаждение к Горькому многих крупных писателей Запада, чьим мнением он дорожил. Это не было связано впрямую со статьями, которые Горький публиковал в советской печати: игравшие в модную «левизну», эти писатели могли лишь приветствовать превращение Горького из эмигранта в «нормального» советского писателя. Но гостеприимство, которое оказывает ему правительство Муссолини, вызывало недоумение. Как и то, что он ни разу не подверг критике муссолиниевский режим, избирая для своих инвектив куда более демократичные режимы Америки и Европы.

Наступившие вскоре события тоже не могли не подтолкнуть Горького к принятию окончательного решения. В ноябре-декабре произошел полный разгром левой оппозиции. Самые «заклятые друзья» Горького — Зиновьев и Троцкий — потеряли всякую власть и оказались в ссылке. Устранена была одна из главных препон, мешавших его возвращению домой.

Летом 1927 года в Сорренто повидаться с Горьким приезжал Зиновий Пешков. Это была, вероятно, их последняя встреча. Дочь Зиновия утверждает, что они встречались еще несколько раз, но никаких подтверждений этому пока что не найдено. До этого Зиновий навещал Горького ежегодно. Еще целых шесть лет Горький был в пределах его досягаемости: и от Франции, и от Леванта, в Верховном Комиссариате которого Зиновий служил, до Италии было рукой подать — что же тогда пролегло между ними? Отчего стала угасать их переписка, ас 1930 года прекратилась вовсе? Логичнее всего предположить, что на этот раз Зиновий встретил другого Горького — человека, излагавшего перед ним не столько чуждые ему планы своей дальнейшей жизни, сколько абсолютно неприемлемые для него суждения, а горьковская публицистика, которая вскоре начнет регулярно появляться в советской прессе, еще резче обнажила пропасть между ним и приемным отцом после стольких лет духовного родства и душевной близости.

Сталин тем временем, никак не демонстрируя личное участие в задуманной операции, планомерно завлекал Горького в свои сети. Это было ему тем легче осуществить, что автор «Несвоевременных мыслей» был уже полностью готов к вполне своевременным — именно тем, которых от него ждали. Зная, что Горький очень тепло относится к Артемию Халатову, с которым некогда успешно сотрудничал в Комиссии по улучшению быта ученых, Сталин добавил к прежним постам Халатова и пост директора Госиздата. Тем самым его контакты с Горьким стали естественными и тесными. Для начала он решил порадовать писателя щедрым подарком. «Халатов прислал мне рыбку метра полтора длиной», — откликнулся Горький на это событие.

Он мог еще позволить себе иронизировать над чрезмерным усердием московских завлекателей, но о сколько-нибудь серьезной смене позиции речь идти уже не могла: выбор был сделан. Это обнажилась со всей очевидностью после того, как он с поразительной злобой и нескрываемой ненавистью предал своих коллег, подавших сигнал бедствия из России.

Начало положил Викентий Вересаев, писатель горьковского круга в дореволюционные времена, известный исследователь жизни и творчества Пушкина. «Общий стон, — обращался он urbi et orbi, — стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным: одно мы пишем для себя, другое — для печати <...> Такое систематическое насилование художественной совести даром для писателя не проходит <...> Жутко сказать, но если б у нас сейчас явился Достоевский, такой чуждый современным устремлениям и в то же время такой необходимый в своей испепеляющей огненности, то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штемпелем главлита».

В июле 1927 года выходившая в Париже русская эмигрантская газета «Последние новости» опубликовала присланное из Москвы обращение «Писателям мира», подписанное анонимной «группой русских писателей». В этом вопле отчаяния раскрывался механизм убиения свободного слова в коммунистической России. «Знаете ли вы все это? — спрашивали «писателей мира» авторы письма. «Чувствуете ли весь ужас положения, на которое осужден наш язык, наше слово, наша литература? Если знаете, если чувствуете, почему молчите вы?»

Письмо был адресовано отнюдь не русским коллегам, оказавшимся в изгнании, а коллегам зарубежным, чей авторитет и в своих странах, и во всем мире был чрезвычайно высок. Но они вообще не узнали о существовании «вопля молчащих», как назвал это письмо один русский журналист-эмигрант. Ни одна французская или какая-либо иная газета, выходившая не по-русски, не пожелала его напечатать.

После бесплодных попыток обратить внимание Запада на донесшийся из России крик, Иван Бунин и Константин Бальмонт смогли добиться публикации своего открытого письма к Ромену Роллану в малотиражной парижской газете «Авенир». Называя своего адресата «великим гуманистом» и «совестью французского народа», они цитировали письмо русских «анонимов» и взывали к «справедливому, доброму и мужественному сердцу» Роллана. Тот обратился к Горькому — лишь его суждению он доверял.

Экспертиза последовала незамедлительно. Выразив сомнение в том, что «писатели <в Советской России> могли <обращение> написать», Горький обрушился в традиционном для него стиле на «посмевших потревожить» Роллана коллег-эмигрантов. «Я давно и хорошо знаю Бальмонта, — писал он, — это вообще и во всем — человек неумный и, как алкоголик, не совсем нормальный». Про Бунина он смог лишь сказать, что тот находится в состоянии «бессильного озлобления». Что же до советских писателей, то они, по мнению Горького, даже подвергаясь цензуре, куда более счастливы, чем писатели «в буржуазных странах».

Параллельно Маяковский выступил в Москве с поэтическим панегириком душителям слова: «Мы цензурой белые враки обводим, чтоб никто не мешал словам о свободе». Не эти ли гимны цензорам имел в виду Булгаков, напомнив тремя годами позже о «рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода»?

Ссылаясь на авторитетное мнение Горького, Роллан опубликовал в журнале «Эуроп» ответ «Константину Бальмонту и Ивану Бунину»: «Я без колебания делаю свой выбор в происходящем ныне поединке между революционной Россией и остальным миром». Хотя письмо Роллана было перепечатано в Советском Союзе, Горький продолжал убеждать Роллана в своей правоте. Еще четыре года назад он возмущался акцией Крупской по «очистке» библиотек от классиков мировой литературы — теперь он вообще отрицал, что такая «очистка» имела место. Возвращаясь к мучившей его истории с гибелью Блока, он назвал этот случай «печальной ошибкой», но тут же взял под защиту убийц: «<...> как Вам известно, условия не разрешали рабоче-крестьянской власти увеличивать число своих врагов за границей — она стала выгонять их из России года через два». Снова досталось «возмутителям спокойствия»: «<...> из всех способностей поэта <у Бальмонта> осталась только привычка выдумывать, лгать», а Бунин, по словам Горького, «вместе с друзьями разжигал гражданскую войну».

Роллана покоробила его озлобленность — он попытался остудить пыл разошедшегося друга. Горький отреагировал с плохо сдерживаемой яростью: «Я сомневаюсь в праве такого человека <Бальмонта> давать Вам уроки социальной морали и контролировать Ваши мнения <за собой он это право безоговорочно оставлял>. Вы находите, что я говорю о нем жестоко? Я сказал меньше, чем мог бы сказать».

Перекричать Горького никому не удалось — Сталин мог записать еще одно очко в свою пользу. Единственным практическим результатом этой отчаянной акции безвестных писателей-смельчаков был запрет, наложенный советской цензурой на все книги Бунина, даже на те, которые были изданы при советской власти.

Он останется недоступным читателям в своей стране почти сорок лет.

В этой ситуации, уже доказав свою полную лояльность, Горький мог позволить себе проявить и свободомысли